Граф Сардинский: Дмитрий Хвостов и русская культура - Илья Виницкий 36 стр.


О знаменитые среди морей пловцы!
Не мной дадутся вам лавровые венцы;
Песнь мирную мою и слабую внемлите,
Не дарования, но ревность оцените.
Я пел отечеству полезные труды,
Зрел в море кораблей горящие следы,
Гласил Хрущова рок, неистовство Тифона;
Но мне прилично ли, о Муза! с Геликона
К преемнику Петра усердный глас вознесть?
Глашу потомству в слух я истину не лесть;
Пусть Венценосца пел на лире утомленной,
Люблю хвалить Царя хвалимого вселенной [II, 100–101].

Этому стихотворению "усерднейший певец нашего флота в нынешнем веке" Хвостов придавал большое значение и активно занимался его распространением. Один из первых биографов поэта Елисей Колбасин заметил, что у "храбрых моряков Хвостову, как стихотворцу, необыкновенно везло". В Ревеле был даже корабль, названный в честь поэта "Граф Хвостов". Ссылаясь на материалы из хвостовского архива, Колбасин писал, что однажды контр-адмирал Л.В. Спафарьев "имел неосторожность отнестись письменно к Хвостову о разъяснении ему: каким образом произошло подобное название?". Хвостов отвечал, что оно произошло от излишней ревности нарвского купца Больтона и, воспользовавшись случаем, немедленно переслал своему корреспонденту в подарок первый том нового издания своих сочинений: "…и впредь по выходе оных за честь себе поставлю препровождать к вам те, кои будут выходить из печати" [Колбасин: 41].

Для Колбасина это еще один курьезный эпизод из истории хвостовианы. Между тем транспортное судно под названием "Граф Хвостов" действительно существовало. Купленное в 1820 году, оно вошло в состав Балтийского флота и в 1821–1824 годах занималось перевозками грузов между портами Финского залива. Командирами его в хронологической последовательности были Т.В. Кордюков (1821–1822), барон Р.Н. Левендаль (до августа 1823), Я.М. Вальховский (с августа 1823) и А.В. Мутовкин (1824). В 1837 году "Граф Хвостов" сгорел в Ревеле [Чернышев: 398]. Знали ли о существовании этого корабля Пушкин и его друзья? Никаких сведений на этот счет у нас нет, но такое знакомство вполне возможно (едва ли граф способен был утаить столь лестный для его авторского самолюбия знак внимания благодарных мореходцев).

Оценка "Руских мореходцев" современными литераторами ничем не отличалась от оценки его предыдущих произведений: об этом стихотворении либо молчали, либо отзывались исключительно в ироническом ключе. "C Мореходцами Хвостова сел я на мель, – признавался П.А. Катенин (соперник Хвостова по переводу "Андромахи" Расина) в письме к своему другу Н.И. Бахтину, – Мстислав Мстиславович три раза вставал, трижды истек кровью и кончил тем что упал; так точно и я: три раза принимался читать, трижды вспотел над книгой, и наконец отстал" [Катенин 1981: 231]. О "Мореходцах", как мы знаем, вспоминал в письме к В.А. Жуковскому и "хвостолюбивый" Дмитриев:

Напрасно, милый поэт, хотите оживить самолюбие в старике, который, право, и в лучшую пору жизни немного думал о своей поэзии… Не искушайте же моей слабости и оставьте меня дочитывать чужое и легко наслаждаться. Пускай неугомонный Хвостов гуляет на своем пароходе по Ледовитому океану и коптит Аполлона [Дмитриев 1895: II, 284].

Иными словами, единственное, что осталось от морской поэмы Хвостова в памяти современников, – это пародический образ неугомонного автора, бороздящего на своем корабле воды океана. Этим образом Хвостова – "парохода и человека", – как мы полагаем, и воспользовался Пушкин в пародической оде 1825 года:

Здесь поэт, увлекаясь воображением, видит уже Великого нашего лирика, погруженного в сладкий сон и приближающегося [на своем cудне] к берегам благословенной Эллады [II, 345].

Корабль Байрона

Как убедительно показал Тынянов, в пародической орбите пушкинского стихотворения оказывается не только творчество старых поэтов (Петрова, Хвостова, Дмитриева), но и произведения молодых авторов – Вильгельма Карловича Кюхельбекера и Кондратия Федоровича Рылеева. При этом одно и то же слово может отсылать читателя к разным источникам и контекстам, неожиданно и весело переплетающимся в пародии.

Рассмотрим в качестве примера описание корабля Байрона, летящего к брегам Эллады в первой строфе стихотворения:

И се – летит продерзко судно
И мещет громы обоюдно.
Се Бейрон, Феба образец.
Притек, но недуг быстропарный,
Строптивый и неблагодарный
Взнес смерти на него резец [II, 344].

На стилистическом уровне перед нами действительно "сколок" неоклассического слога, созданного Ломоносовым, канонизированного Василием Петровым, вульгаризированного их многочисленными подражателями, включая графа Хвостова, и "возрожденного" в некоторых стихотворениях "младоархаиста" Кюхельбекера.

На сюжетном уровне приведенные строки представляют собой парафраз (или, точнее сказать, пародическую выжимку) первого извещения о смерти Байрона, опубликованного в "Вестнике Европы" за май 1824 года. Заметка начиналась с краткого сообщения о том, что "бренные останки знаменитого лорда Байрона, после непродолжительной болезни от простуды умершего в Миссолунги минувшего апреля, будут привезены в Англию", и заканчивалась торжественной апологией почившего поэта:

Вселенная была уже наполнена именем Бейрона, когда Гомер Британский притек на помощь Греции, в самом себе легион вмещая. Благородный принес богатства свои, гений и крепкую мышцу.

Именно из этой заметки (и, возможно, восходящих к ней стихотворений, посвященных кончине Байрона), а не из абстрактного стилистического арсенала русского классицизма и перекочевало в пушкинскую пародию слово "притек" (по отношению к Байрону). Отсюда же, вероятно, и краткое разъяснение значения "недуга быстропарного" в соответствующем примечании ("горячка"), комически подчеркивающем дистанцию между высоким поэтическим слогом и прозаическим реальным комментарием. Байроновский биографический миф, столь воодушевлявший современников, сжимается в пародии Пушкина до нескольких строк и даже слов (reductio ad absurdum).

В свою очередь, на интертекстуальном уровне приведенная выше цитата вписывает стихотворение в арзамасскую традицию. Так, составной эпитет "быстропарный" у Пушкина не только пародирует высокий "одический" слог (это слово встречается и у Ломоносова, и у Хвостова), но и отсылает "главного" адресата оды князя Вяземского к каноническому для "хвостовианы" тексту – ироническому панегирику графу Хвостову, произнесенному Д.В. Дашковым в 1812 году в стенах Вольного общества любителей российской словесности:

ныне в первый раз восседает с нами краса и честь российского Парнасса, счастливый любимец Аонид и Феба, Гений единственный по быстрому своему парению и разнообразию тьмочисленных произведений [Арзамас 1994: I, 183].

Выделенные курсивом слова вообще можно считать "зерном" замысла пушкинской оды (отсюда проистекает сравнение "однообразного" Байрона с "разнообразным" Хвостовым, о конкретно-историческом "наполнении" которого я буду говорить далее).

Наконец, упомянутое выше выражение "мещет громы" не просто воспроизводит классическое клише (например, "Враг строптивый мещет громы" из "Солдатской песни" Ф. Глинки), но намекает посвященному читателю на современного "воскресителя оды" Кюхельбекера, считавшего "метание перунами" одной из задач одической поэзии. В полемической статье "О направлении нашей поэзии, в особенности лирической, в последнее десятилетие" (Мнемозина. 1824. Ч. 2), вызвавшей иронический отклик Пушкина в четвертой главе "Евгения Онегине", Кюхельбекер предлагал следующее определение одического жанра и одического поэта:

Ода, увлекаясь предметами высокими, передавая векам подвиги героев и славу Отечества, воспаряя к престолу Неизреченного и пророчествуя пред благоговеющим народом, парит, гремит, блещет, порабощает слух и душу читателя. Сверх того, в оде поэт бескорыстен: он не ничтожным событиям собственной жизни радуется, не об них сетует; он вещает правду и суд промысла, торжествует о величии родимого края, мещет перуны в сопостатов, блажит праведника, клянет изверга (Мнемозина. 1824. Ч. 2. С. 31).

Кажется, что ода "неведомого Пииты" графу Хвостову написана в точном соответствии с этим "рецептом" (а также – вот укор Кюхельбекеру! – со старыми поэтическими декларациями самого Дмитрия Ивановича, растиражированными целиком или в выжимках в его творениях и публичных выступлениях). Певец, как полагается, воспламеняется высоким предметом (смерть Байрона), пророчествует (видение Хвостова, плывущего к грекам), "парит, гремит, блещет" в своих поэтических образах, "порабощает слух и душу читателя" (комическая какофония, на которую обращают внимание многие комментаторы оды), мещет перуны-громы (инвектива против "лютого Пита", "трепещущего" в Стиксе) и, разумеется, вещает правду:

А я, неведомый Пиита,
В восторге новом воспою
Во след Пиита знаменита
Правдиву похвалу свою [II, 344].

Сама "корабельная" тема пушкинского стихотворения имеет литературное происхождение и восходит не только к байроновской поэтической традиции, но и к переписке пушкинского круга. Истоки ее обнаруживаются в письме Тургенева к Вяземскому, датируемом августом 1821 года, в котором Тургенев выражает сожаление о потере греками своего "последнего заступника" в лице русского посланника в Константинополе барона Строганова. "С каким чувством смотрели они на отплывающий корабль его?" – восклицает Тургенев и сразу же предлагает своему корреспонденту "предмет для поэта русского":

Байрон Андреевич, перенесись в Перу и скажи нам греческую быль! Представь греков на берегу, с молитвою, которую можно наполнить и православием и славными для нас и для них воспоминаниями. Право: ты или Пушкин! Не позволяй перебивать у себя: вперед такого случая не будет [OA: II, 198].

Через три года "Байрон Андреевич" обратится к "Байрону Сергеевичу" с предложением воспеть другого заступника Греции, "первородного" лорда Байрона, посвятив памяти последнего "пятую песнь" "Чайльд Гарольда". Как известно, Пушкин от этого предложения уклонился, сославшись сразу на несколько причин: сложность задачи ("мне не по силам"), разочарование в греческом восстании ("греки мне огадили"), переоценка творчества Байрона ("[г]ений Байрона [ослаб <?>] бледнел с его молодостию"), творческая занятость (работа над "Евгением Онегиным"). Впрочем, в письме от 24–25 июня 1824 года Пушкин все же дает своему другу обещание написать "вирши на смерть его превосходительства" [XIII, 99]. Под этими "виршами" пушкинисты понимают несколько стихов о Байроне из начатой в Одессе элегии "К морю". Забавно, однако, что ироническая аттестация Байрона в обещании 1824 года ("его превосходительство") отзывается в заглавии пародии 1825 года: "…его сият<ельству> гр<афу> Дм. Ив. Хвостову"). Давнее обещание, таким образом, оказывается выполненным, правда не в элегическом, а в комическом плане: на смену "его превосходительству" Байрону греками призывается "его сиятельство" Хвостов. Эта шутливая переадресация, я думаю, имеет принципиальное значение для Пушкина. Под маской "неведомого Пииты", плохо контролирующего "новый восторг", скрывается глубокий и серьезный поэт, размышляющий о своей участи и творческом выборе.

Наконец, образ корабля, связанного с греческой темой и судьбой поэта, встречается в письме Пушкина к Гнедичу от 23 февраля 1825 года о "Греческих песнях" последнего и "скором совершении" перевода "Илиады":

Когда Ваш корабль, нагруженный сокровищами Греции, входит в пристань при ожиданьи толпы, стыжусь вам говорить о моей мелочной лавке № 1. – Много у меня начато, ничего не кончено. Сижу у моря, жду перемены погоды. Ничего не пишу, а читаю мало, потому что вы мало печатаете [XIII, 145].

Знаменательно, что в этом же письме Пушкин вспоминает о годовщине "греческого бунта", начатого князем Ипсиланти 23 февраля 1821 года. Очевидно, что к началу 1825 года в "поэтической мифологии" Пушкина сформировался устойчивый ассоциативный комплекс образов и мотивов, нашедший свое художественное выражение в оде Хвостову, датируемой исследователями февралем – апрелем этого года: образ корабля, груженного поэтической продукцией; греки, провожающие или ожидающие своего защитника; сравнение двух титулованных поэтов; смерть Байрона; ожидание "у моря" решения собственной судьбы.

Русский Байрон

Уже к середине 1820-х годов у современников складывается представление о Пушкине как о "нашем", "северном" или "русском Байроне". Под этим выражением понимались, впрочем, разные вещи: подражатель поэзии и поведению Байрона; русский "эквивалент" английского гения; поэт, равный Байрону по силам, но оригинальный по своему творчеству. Для самого Пушкина сравнение с Байроном было тесно связано с проблемой поэтической самоидентификации и вопросом о собственной судьбе. Можно сказать, что русского поэта в этот период его жизни интересовали не столько поэзия и литературный герой Байрона, сколько его творческая индивидуальность и человеческая личность, отличная от той литературной маски, которую Байрон создал в своих ранних произведениях и в которую современники Пушкина рядили русского поэта. Именно в этом контексте, как мы полагаем, и следует понимать двойственное отношение к Байрону, выраженное в письме Пушкина к Вяземскому от 24–25 июня 1824 года:

Гений Байрона бледнел с его молодостию. ‹…› Его поэзия видимо изменялась. Он весь создан был на выворот; постепенности в нем не было, он вдруг созрел и возмужал – пропел и замолчал; и первые звуки его уже ему не возвратились – после IV песни Child-Harold Байрона мы не слыхали, а писал какой-то другой поэт с высоким человеческим талантом [курсив мой. – И.В.; XIII, 99].

О значимости для Пушкина Байрона как человека говорит и тот факт, что 7 апреля 1825 года (день смерти Байрона) поэт заказал обедню за "упокой души боярина Георгия" (письма к Вяземскому и брату Л.С. Пушкину) [XIII, 160].

Назад Дальше