Поэты в Нью Йорке. О городе, языке, диаспоре - Яков Клоц 19 стр.


Начнем с Ходасевича. Давайте уберем из него все польско-еврейское. Что останется? "Разве мама любила такого…" Мне кажется, фокусироваться на этнической разномастности русской литературы просто необходимо. Не зря Кафка отстаивал "маленькие литературы". Великие сами о себе позаботятся, у них другие ресурсы. Демократия – это уважение к меньшинству (это, кажется, Маркузе), и для доминантной русской культуры процесс демократизации – это вопрос выживания. А какая альтернатива – ультранационализм, фашизм? Признание этнического разнообразия создает возможность такой демократизации. Так что я за русско-татарскую, русско-армянскую, русско-украинскую, русско-казахскую и другие варианты русской литературы. И они есть. Для меня, безусловно, существует русско-еврейская литература от Бабеля до Бродского. Это вопрос зрения: уберите одну составную часть, и они ополовинятся, их поле обеднеет в значении. Да и как просто все было в прошлом – русская литература и только, причем великая, без малых.

Вклад третьей волны, возможно в том, что ее руками была переинтерпретирована "холодная война" и то, чем был – в реальности, для людей – советский режим. Третьей волне удалось обратить внимание на то, что в России в 70-е и в начале 80-х годов жили не только политические диссиденты, писатели с другим мышлением, иные из которых оказывались в тюрьмах или в ссылке, но и множество людей – тысячи, сотни тысяч – с другим сознанием. Ведь в 70-е годы уезжали по пятьдесят тысяч в год. Уже и "вторая экономика" существовала в Союзе, не только вторая литература или нонконформистское искусство. Приехав сюда, не сразу, но довольно быстро многие эмигранты стали преподавать в университетах, работать врачами, медсестрами, сапожниками, продавцами, бухгалтерами, делать кефир (какая жизнь без кефира!), печь русский и литовский хлеб, отстроили Брайтон-Бич, открыли русские магазины, рестораны, внедрились в корпоративный и финансовый мир и так далее. Стало ясно, что эти люди никакие не монстры, не буки-комми – и работали они хорошо. То есть это был вклад в принимающую культуру. Приехало много музыкантов, которые устроились в местные оркестры. Художники, особенно соц-артисты, – тоже важный момент. Сейчас это уже история.

В каких отношениях в 70–80-е годы находилась русская литература в диаспоре и в метрополии? Насколько автономно друг от друга протекали эти литературные процессы?

"Железный занавес" к концу 70-х совсем проржавел, появились дыры. В Союз ввозили книжки, это был организованный процесс. "Голос Америки" и Би-би-си делали передачи, интервью с писателями – Зиновьев, Зиник, Горенштейн. Довлатов вел программу на радио "Свобода" вместе с Вайлем, Генисом и Соломоном Волковым. Я в ней работала в 86–87-х годах. То, что издавалось в эмиграции, доходило до метрополии. Почта работала на удивление бесперебойно, все постоянно обсуждали, что делают друзья в Москве и Питере. Некоторые книжки, изданные в Союзе, стало возможно купить в Нью-Йорке. Произошла деконструкция мифа о том, что человек в эмиграции не может писать, погибает от ностальгии, не может устроиться на службу. Последнее, кстати, более характерно для первой волны: надо учитывать, что старые эмигранты приехали из России в Европу, бедствующую после Первой мировой. Конечно, в России читали Ходасевича, Цветаеву, Набокова и видели, что в эмиграции можно продолжать писать, причем иногда даже очень хорошо, можно расти и развиваться, и даже состояться как поэт, чему есть множество примеров. Между прочим, любой эмигрант должен научиться писать по-английски, будь то математик, врач, бухгалтер или электрик, так что миф об исключительности людей, умеющих это делать, тоже стал ветшать. Было много двусторонних связей.

Псой Короленко пишет в рецензии на вашу книгу "Канто иммигранто", что эмиграция вашего поколения – это именно "иммигрантское", а не "эмигрантское" письмо. Вы согласны с таким противопоставлением?

Думаю, Псой прав. Эмигранты первой волны действительно уехали. Многим было что бросать: усадьбы, родовые гнезда. Однажды в доме у Пушкаревых, Бориса и Ираиды, Жорж (Георгий) Рябов, подаривший свою коллекцию русского искусства в музей Циммерли при университете Ратгерса, рассказывал, с явной обидой в наш адрес, что его отец увез с собой мешочек русской земли, носил его на груди и умирал с сознанием, что Россия – это святая страна, лучезарные крестьяне, реки, полные рыбы, поля золотой пшеницы и так далее. Гостьей из третьей волны кроме меня была Катя Брейтбарт, сестра Максимова. Мы в два голоса пытались ему объяснить, что никогда не видели такой России, не испытали таких чувств по отношению к тоталитарному отечеству и подобная идеализация нам заказана. Мы с Катей дуэтом пытались объяснить Рябову, что мы уехали из страны, где огромную часть населения погубили в ГУЛАГе, где отдали на заклание миллионы людей, чтобы выиграть войну. Ведь это история каждой семьи. Мы уезжали из страны коллективной травмы и массовых захоронений, где не было еды, где была поголовная бедность, где никто ничего не производил, а, наоборот, ломали, воровали, разрушали и выживали кто как мог. Конечно, запускали собачек в космос. Но это за счет того, что не было ни памперсов для детей, ни женских прокладок, ни просто туалетной бумаги, медикаментов, одежды, нормального жилья. Поэтому да, мы уехали – но на самом деле скорее приехали, чтобы наконец-то начать жить, понять, кто мы вне этой тоталитарной среды. Это ведь интересно. Да, это плавильный котел, но не такой, в котором ты растворяешься и теряешь себя. Ты становишься сильнее, находишь себя, начинаешь надеяться, что можно дорасти до своего потенциала.

Январь 2012 – август 2015

Нью-Йорк

Дмитрий Бобышев

8. ПОЛНОТА ВСЕГО (ИЗ ЦИКЛА "ЗВЕЗДЫ И ПОЛОСЫ")

Вечерние чужие города,
сравнимые с пульсирующим мозгом,
который вскрыт без боли и стыда,
(а кровь размыта в зареве заморском), -
внушают глазу выморгнуть туда,
в горючий мрак вглядевшуюся душу.
А та и рада сгинуть в новизне,
сбежать во тьму, себя саму задувши,
повыплести всю внутреннюю – вне,
по завиткам и выгибам воздушным.
А если и светить, то лишь едва -
летучей, эфемерной порошиной.
И – числить этажи, сиречь – слова,
не "богом из машины", а машиной,
сказуемой из глотки божества,
где, знаками осмысленно блистая
(сим электронным мегаязыком),
горит надчеловеческая тайна,
с которой ты дикарски не знаком,
но силишься вписаться в начертанья.
И странно – чем вольнее мысль о ней,
тем больше от нее отнумерован,
тем сущность домышляется полней -
и кем? – тобою, трепетным нейроном
с обрубленной мутовкою корней.
Здесь мига не отложено до завтра…
От первых нужд, чем живо существо,
до жгучего порока и азарта, -
КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО
из черепа торчит у Градозавра.
Буквально самого себя прияв,
каков ты есть, ты по такой идее
неслыханно, неоспоримо прав,
из низких и нежнейших наслаждений
наслаивая опыт или сплав.
Вот потому-то, жизнью вусмерть пьяный,
в разгаре неувиденного дня
прошу: да не оплакивайте в яме
Мафусаила юного, меня,
исполненного звуками и днями.

1980–1983

Дмитрий Васильевич, Ваша первая книга стихов "Зияния" вышла в Париже в 1979 году, и в том же году вы эмигрировали. Как были связаны эти события? Как бы вы охарактеризовали мотивы вашей эмиграции (личные, политические, экономические)? Что послужило толчком к решению уехать?

Я поехал в Америку за счастьем и за новизной. К концу 70-х моя ленинградская жизнь зашла в тупик во многих отношениях. Устроить семейную жизнь не удавалось. Пути в литературу были закрыты: у меня было несколько публикаций в периодике, но рукопись книги отвергли в "Лениздате" и "Совписе" – а только они и печатали сборники стихов. С самого начала я был у них на плохом счету: студенческая независимая газета "Культура", участие в самиздатском "Синтаксисе" и т. д. Кроме того, мое социальное поведение все более отдалялось от советских стандартов. Тематика поэзии стала совсем неприемлемой для печати и, может быть, даже опасной: я писал тогда циклы "Из глубины", "Медитации", поэму "Стигматы", читал их на дому и в компаниях. Я ходил в церковь, крестил многих знакомых и их детей, не чурался иностранцев, знался с диссидентами, получал из-за границы книги, поддерживал отношения с уехавшими в эмиграцию друзьями, то есть вел себя все более и более свободно. Наконец я решился печататься за границей и договорился об этом с уезжавшей туда Натальей Горбаневской. Вскоре я составил и переслал ей (неофициальным путем, конечно) рукопись книги стихов, которую назвал "Зияния".

Наталья первым делом составила и разослала несколько подборок по многим эмигрантским журналам и стала набирать книгу.

Примерно в это же время я познакомился с молодой женщиной, которая меня очаровала. Это была нью-йоркская аспирантка по археологии, приехавшая в Советский Союз, чтобы собирать материалы для диссертации. Она прекрасно говорила по-русски, да и была по происхождению русской. Между нами возник роман, который продолжился и после ее отъезда – в письмах и телефонных звонках. Мы решили пожениться. Но где жить? Я очень не хотел уезжать насовсем, даже говорил: "Пусть лучше они (то есть власти) уезжают". Жить на два дома? Но стали появляться публикации в "Континенте", "Русской мысли", "Вестнике РСХД", "22", приблизился выход книги, и я решил больше не испытывать судьбу.

Чем вам запомнился последний день в Ленинграде? Кто вас провожал? Какой последний "стоп-кадр" ленинградской жизни вы вывезли с собой?

Последний вечер в Ленинграде я описал во втором томе мемуарной трилогии "Человекотекст":

Теперь надо ликвидировать мое гнездо – комнату в коммуналке на Петроградской стороне, где главной ценностью был золоченый ангел в окне. Разорение шло по нарастающей. Круглый стол взял зять в мастерскую, стулья и кровать поехали на дачу, туда же – постельное белье. Одежда – кому придется впору, теплая куртка – другу-наладчику для поездок по объектам, письменный стол – одному из крестников.

В канун отъезда стены и полы были голы, зато народу топталась целая толпа, все прибывающая. Друзья и даже едва знакомые шли попрощаться со мной "навсегда". Телефон звонил не переставая. Две группки маклаков спорили из-за книг, мать шила из последнего одеяла чехол для картин, подруги ссорились, как правильно уложить мне чемодан, который все равно еще растребушат на таможне.

Наконец я остался один, лежа калачиком на тахте, укрываясь пальто вместо одеяла. Пусто, словно после пожара или налета грабителей. Нуль. Голый человек на голой земле. И мне стало весело и страшно, как когда-то на даче в Вырице перед прыжком в оредежский омут.

Провожать меня к утреннему поезду пришло неожиданно много народу, в Москве тоже были оживленные встречи и напутствия, пока я оформлял визу и покупал билет, но прощальное выступление в одном домашнем салоне запретили телефонным звонком "сверху". А в Шереметьево пришлось ехать одному: рейс "Аэрофлота" был назначен на полшестого утра, и я не рассчитывал, что кто-то из родни или знакомых способен так рано и так самоотверженно меня сопровождать.

О чем вы думали во время полета?

Конечно, мне было тревожно, ведь я летел в неведомую жизнь. Меня уже предупреждали друзья-предшественники, что Запад может встретить "мордой об стол", и я знал примеры таких неприятных сюрпризов: обманутый Славинский, обворованный Тюльпанов, лишенный пособия Виньковецкий с семьей. Но все-таки я уповал на ту, что ждала меня в аэропорту Джей Эф Кеннеди, и сжимал в руке ее вещественный залог: ключ от квартиры в Кью-Гарденс и токен на нью-йоркское метро.

Как пролегал ваш маршрут в эмиграцию? Была ли у вас остановка в Европе по пути в США?

Я летел прямым рейсом Москва – Нью-Йорк. Никаких "римских каникул" у меня не было. Только значительно позже я навестил легендарные места эмигрантских пересадок: Вену, Рим, побывал даже на базаре "Американа", где какие-то выходцы из Кишинева все еще пытались сбыть римлянам матрешки, часы и фотоаппараты советского производства.

И все-таки остановка по пути в Нью-Йорк произошла. "Туполев" приземлился для дозаправки в Гандере, на острове Ньюфаундленд. Пассажиры вышли в зал ожидания: ковры, тихая музыка, полированная бронза, яркие глянцевые товары беспошлинной лавки, гвардеец в красном мундире… Я подумал: "Если такое великолепие начинается уже здесь, в медвежьем углу Канады, то каково же оно будет в Нью-Йорке?"

Вы уезжали из Ленинграда уже состоявшимся поэтом. Были ли у вас опасения, что не сможете писать вдали от родного языка? Чего вы больше всего боялись, думая о новой жизни на Западе?

Нет, я не верил в миф о писательском оскудении вдали от родины, всегда считал это пропагандой. Чтобы убедиться, надо лишь вспомнить, где Гоголь писал "Мертвые души", а Тургенев – "Записки охотника", где издавался "Колокол" Герцена. Или где оказались изысканные стилисты XX века, виртуозы русского языка – Бальмонт, Бунин, Ремизов, Цветаева, Набоков, Моршен, Чиннов…

Читатели, правда, были по другую сторону рубежа. Но я уже знал, что в "железном занавесе" есть дыры и щели, через которые легко проникают книги тамиздата, особо ценимые и лакомые, как плоды запретного древа. Итак, мой русский был всегда за моей щекой, а вот английский язык вызывал озабоченность. Я знавал русских эмигрантов, принципиально не учивших английский, но сам придерживался иного мнения. Чтобы чувствовать себя полноценным человеком в Америке, нужно освоить много умений: вести личную бухгалтерию, водить машину, справляться с компьютером и, конечно, знать язык общения. Так что в Нью-Йорке я первым делом отправился на курсы вождения и записался в школу английского языка.

Однако чего я действительно боялся – это стать нахлебником, или, как выражалась советская пропаганда, "пополнить ряды американских безработных".

Каким вы представляли себе Нью-Йорк до того, как впервые там оказались, и в какой мере реальный облик города совпал с вашими представлениями о нем?

Очень интересный вопрос. Я сам задавал его себе перед отъездом: каков на самом деле Нью-Йорк? Казалось бы, я уже хорошо с ним знаком по литературе, по фильмам и телерепортажам. Ну небоскребы, автомобили, статуя Свободы… Но ведь наверняка там окажется что-то другое, неожиданное. А что именно? Я поделился гаданиями на эту тему с бывалым человеком Вениамином Иофе. Он ответил: "За Нью-Йорк я, как ты понимаешь, сказать не могу. Но, когда я сидел в зоне, я тоже мечтал, как выйду на волю, пройду по улицам, где ходят женщины, где продают пирожки… А когда вышел, меня больше всего поразили дети. О них я в своих мечтах не подумал. Вот и ты, вероятно, увидишь что-нибудь такое, о чем и не думал".

Действительно, полной неожиданностью для меня оказались два чисто нью-йоркских явления: ортодоксальные евреи и Центральный парк – это старательно избегали показывать разные зарубежные корреспонденты и международные обозреватели в своих репортажах. А мыслимо ли представить этот город без колоритных фигур в черных шляпах и средневековых сюртуках или же без обширного острова зелени и свежести среди "каменных джунглей"?

Опишите, пожалуйста, ваше первое визуальное впечатление от города?

Иные, чем в Старом свете, краски и формы. Я заметил это еще с воздуха, на подлете к аэропорту, и описал увиденное в третьем томе "Человекотекста":

Назад Дальше