Поэты в Нью Йорке. О городе, языке, диаспоре - Яков Клоц 27 стр.


В стихотворении, посвященном Аркадию Котляру, Петербург у вас превращается в Нью-Йорк: "Войдешь в метро, а выйдешь из сабвея". Скажите, как эти два города уживаются в вашем поэтическом сознании? Вообще не кажется ли вам, что при всей их очевидной внешней непохожести, между Нью-Йорком и Петербургом есть много общего на каком-то более абстрактном, мифопоэтическом уровне? Как эти два города ложатся (это, конечно, плохая метафора, особенно для Нью-Йорка…) на бумагу?

Я думаю, что в основном уже ответил на этот вопрос. Могу добавить, что мифология Петербурга для любого человека, выросшего в нем, очевидна. Моя жена в детстве и юности жила в Пушкине, прямо в Лицее (он был в свое время превращен в жилой дом с коммуналками), училась в школе, где училась Ахматова, потом мы жили в доме на Чайковского, где останавливался Лермонтов, тут же Набоков и его герой Лужин шли под ручку в Таврический сад, проходя мимо церкви, где Самсон Вырин служил молебен о дочери Дуне… И Петр, и Медный всадник – все это для петербуржца не памятники культуры, все одушевлено. С Нью-Йорком не так, конечно. Но я повторяюсь…

Не так, потому что мифология Нью-Йорка менее доступна человеку, который здесь не вырос, или потому что ей в принципе не принято уделять здесь такого внимания, как в Петербурге, с его памятниками и музейностью? Или потому что заведомо нелепо пытаться наложить одну мифологию на другую?

И то, и другое, и третье. Мифологию пытался создать Генри Миллер в книге 30-х годов "Нью-Йорк и обратно", не зря ее называют "джазовой легендой". У Миллера, родившегося в Нью-Йорке, проведшего детство в Бруклине, были основания для такой попытки. Но даже он, посещая места своего детства, пишет: "Это Америка, здесь иначе не бывает. Даже самое сокровенное делается на бегу. Уж как хотелось пройти стезей Свана! Мол, вот он я, законченный Пруст, помнящий каждую минуту заранее, от предвкушения лоб покрывает испарина, наконец-то видна долгожданная цель, но бац! – и быстрее, чем сверкнет молния, меня там уже нет". Миф на бегу не создается.

У вас есть текст об 11 сентября 2001 года, написанный в тот же день ("Историк"). Скажите, где вас застали эти события? И как возникло желание написать об этом стихи, да еще непосредственно в день трагедии, как бы из эпицентра истории?

Это событие застало меня дома, в этот день я не работал. Сидел у телевизора, в Бронксе. Вы знаете, это стихи не о трагедии 11 сентября (едва ли я решился бы об этом писать), а об историке. О том, что у историка-летописца такая профессия, которой не позволены эмоции. Ни радость прорицателя, потирающего ручки и говорящего: "Я же предупреждал – и вот, получите!" Ни скорбь, ни слезы. Он должен записать, что произошло, мужественно и бесстрастно. Что же до пророчеств, то я знаю как минимум одно, вот оно: "Эмпайр-стейт-билдинг – самое изумительное сооружение в мире, за исключением еще более изумительных сооружений, которые пока еще строятся и которые однажды затмят не только прошлое, но и будущее. Ну просто картина горного обвала или оползня". Это все тот же Генри Миллер в той же книге.

В этом стихотворении у вас есть образ дверей, распахнувшихся в тот день в историю: "Зато в Историю открыты двери настежь / (которых вовсе нет, одни дверные петли)". Трагедия происходит в девятый месяц года, и смерть становится одновременно как бы символом новой жизни (родами, рождением). Поэтому вы описываете историка как "бабку повивальную при родах". Как 11 сентября изменило ваше отношение к Нью-Йорку и ваши стихи о нем? Что исчезло, а что – добавилось? Вообще что вы думаете про значение 11 сентября для эмигрантской идентичности (ведь произошло это в городе, чья история как нигде связана с эмиграцией и диаспорой)?

Я, как мой историк, не хочу эмоционального разговора на эту тему. Все, у кого есть хоть капля здравого ума и воображения (то есть это уже две капли), представляют себе, что случилось. Есть фраза у Эйнштейна: "Выиграна война, но не мир". Это было грандиозное, концентрированное выражение ненависти, зависти и мести.

Если мы обратимся к древним, самым древним текстам, которые есть у человечества, то обнаружим, что месть – одна из главных движущих сил человеческой истории. Это и Библия, и "Исландские саги", а в "Русской правде", первом своде законов на Руси, месть была узаконена.

11 сентября есть напоминание о человеческой идентичности, а не об эмигрантской. Но, в конце концов, мы все эмигранты из самих себя, если по мере взросления утрачиваем человеческий облик.

Существует или существовала ли для вас раньше (в частности, в Нью-Йорке и на его литературной орбите) проблема "отцов и детей" между разными поколениями русскоязычной литературной диаспоры? Ведь не секрет, что отношения третьей эмиграции складывались далеко не всегда идиллически со второй волной и, пожалуй, тем более с первой. С кем из литераторов старших поколений эмиграции у вас сложились близкие отношения, с кем – нет? Почему?

Нет, этой проблемы не вижу. С эмиграцией старшего поколения никаких особых отношений не было. Я не искал знакомств, да и нет такого времени – дружить.

А кто из поэтов первой волны вам наиболее близок? Кому, на ваш взгляд, лучше других удалось запечатлеть тот разрыв, который тогда действительно имел место, – то зеркало, в которое смотрится Ходасевич и не узнает себя прежнего в себе настоящем ("Перед зеркалом")?

На первой волне величественно покоятся Бунин, Ходасевич, Иванов, Набоков. Из второй волны выныривает Игорь Чиннов. О них, за исключением Бунина, я кое-что писал, эти заметки есть в моей книге "Ода одуванчику".

Было время, когда литература в эмиграции являлась именно тем, чем литература внутри России не являлась (хотя, безусловно, это разделение намного сложнее). А сейчас – насколько перемены, происходящие в новейшей поэзии в России и вне ее пределов, идут параллельно друг другу? Как вы относитесь к политической поэзии? Каковы ваши прогнозы: каким путем пойдет русская поэзия в России и за ее пределами?

Мы забыли о технологической революции и о том, что на смену герру Гутенбергу пришел месье Планшет. Границы стерты, любой интересующийся поэзией читает все, что хочет, и не только читает, но и слышит, и видит.

Политическая поэзия? "За гремучую доблесть грядущих веков…" – таких стихов я не встречал, а то, что встречал, – мертвый и громыхающий мусор.

Я не знаю, каким путем пойдет русская поэзия. Только бы не заумно-бормотательным, не филологическим или задушевно-разлаписто-культурным. Мне бы хотелось умной лаконичности, логики, скорее музыкальной и диссонансной, чем повествовательной, и живой ясности.

Февраль – ноябрь 2014

Нью-Йорк

Катя Капович

* * *

Когда под небом невесомые
однажды жили мы с тобой,
когда нам пели насекомые
в плафонах в зелени густой,
тогда уже в часы вечерние
мне стал являться странный звук,
как бы листвы сердцебиение
передавалось пальцам рук.

В те дни, измученная мыслями,
еще не внятными уму,
я поднималась и меж листьями
брела в мерцающую тьму.
За огородами капустными
шли помидорные поля,
и было и светло и грустно мне,
и вся земля была моя.

Катя, расскажи, как появилось твое первое стихотворение? Был ли такой особый момент, с которого все началось?

Первое стихотворение я написала в восемь лет, но оно не имеет ко мне никакого отношения. В нашей школе был театр, куда меня не взяли, потому что хуже актрисы не придумаешь. Просто беда. Кстати, Мандельштам, кажется, в Крыму как-то раз спросил у Надежды Яковлевны: "Как ты думаешь, что самое противоположное поэту?" Она, подумав, сказала: "Гэбист, чекист…" К концу дня Мандельштам дал ей ответ: "Актер".

Я ничего в жизни не способна сыграть, и в школе мне было из-за этого очень обидно: в школьном театре играли все девочки и мальчики. А потом ко мне пришла подружка, с которой мы учились в одном классе, и сказала, что дети в театре не могут запомнить роли, что нужно в стихах, потому что так легче запоминать. Я в ту пору болела и лежала в постели с ангиной, но тут же села и написала поэму, которая называлась "Побег". Поэма занимала всю школьную тетрадь. Помню первые строчки:

Где-то за морем больницы, больницы.
В красных больницах красные лица.

Я была одержима идеей побега в Америку к индейцам, и вся поэма была о том, как двое детей бегут спасать индейцев. Я этой темой просто бредила: изготовляла индейские перья, надевала их, ходила по лесу с собакой, изображая индейцев, выходила на связь, делала рацию, загибала ветки, залезала на дерево, а Ленка должна была стоять внизу (мы с ней говорили по рации). Однажды уже в следующем (третьем) классе я добежала до середины леса, очень устала, замерзла, все ждала, когда со мной выйдут на связь, и гадала, почему же меня никто не ищет. Вот такую поэму я и сочинила. Дети, конечно, были в полном восторге, выучили свои роли наизусть без всяких проблем. Получилась настоящая пьеса. Много лет спустя я написала роман в стихах. Я с детства знала, что когда-нибудь напишу что-нибудь в этом жанре. Но ту мою пьесу запретил директор школы. Это был первый запрет, наложенный на меня.

А потом?

Потом, ошалев от успеха и запрета, став запрещенным школьным поэтом, я начала писать стихи. В какой-то момент их прочитала моя мама и сказала, что поэта из меня не выйдет. И я все это изорвала. Первое отвращение к поэзии я испытала, когда рвала свои стихи и жгла их в унитазе, плача и сидя в обнимку с унитазом на полу. Но все, что я написала, тут же ко мне вернулось: я слила воду, и все это говно вылилось обратно прямо на меня. Поэзия не тонет и не горит. Особенно после того, как не тонет.

У тебя в стихотворении "Когда-то я прошла естественный отбор…" есть такие строчки: "Но тут-то Аполлон призвал меня явиться / с вещами в шесть утра и, посветив в окно, / сказал мне: "Тут своих хватает очевидцев. / Иди-ка вниз смотреть картинки бытия". / Так точно, отвечала я". Как они связаны с началом твоей сознательной жизни как поэта?

Да, потому что я была чемпионкой Молдавии по бегу с барьерами и пятиборью. Началось все с того, что, сдав нормы ГТО, я, которую никогда никуда не брали, вдруг обнаружила какие-то скоростные способности. Меня хотели отдать в гимнастику, но я мечтала о плавании, обожала плавать. Я амфибия, могу провести в воде всю жизнь, и любимой моей книжкой в детстве был, конечно, "Человек-амфибия" Беляева. Но на плавание меня не взяли из-за хронического вывиха плеча. Тренерша по плаванию сказала: "Деточка, тебе нужно в легкую атлетику". В секции по легкой атлетике повторилась та же история: я ничего не могла. Тут меня взяли в спортивную школу, где оказался прекрасный тренер. С тех пор я профессионально бегала восемь лет.

А кончилось все так: нашу спортивную школу отправляли в интернат, но мама сказала, что в нашей семье ребенок не будет расти дебилом. Меня передали другому тренеру, который оказался жутким антисемитом и издевался надо мной как мог. Но это не так важно, что антисемит – просто не очень хороший был человек и большой карьерист. Ему нужны были девочки с определенной фамилией. Сам он был украинец. Но и это тоже не важно. Я была плоская как доска – вылитый пацан. В общем, прозанималась я у него год и бросила. Тогда же начала писать стихи – как бы на фоне этого потрясения: я ведь была бегунья. Кто-то, например, просыпается с утра и думает: "Я хорошая девочка". А я просыпалась и думала: "Я бегунья, я прыгунья".

Всему причиной оказался спорт?

Да, уход из спорта и связанная с этим травма, как, наверно, бывает у всех спортсменок. Еще, конечно, была первая любовь. То есть все вместе. Стихотворение мое называется по первой строчке: "Когда-то я прошла естественный отбор…" Естественный-то отбор я прошла, а вот "неестественный" как бы стал моим личным выбором. Книжка, которая этим стихотворением открывается, называется "Милый Дарвин". В ней, собственно, та же тема.

В какой мере история твоей семьи стала частью твоей поэтической биографии? Здесь вспоминается другое твое стихотворение – "Космополит", про деда и отца.

Дело в том, что когда нет дискурса, когда ребенок не посвящен в разговоры об истории, о семье, о каком-то роковом наследии… Однажды мама мне рассказала, куда девались все мои родственники. Происходил этот разговор при довольно смешных обстоятельствах. Мы смотрели фильм про Китай. (Мы тогда находились в войне с Китаем, я опять болела, и мы смотрели этот фильм – по-моему, фильм Ромма, в котором китайцы были изображены с такими черными квадратиками. Лиц не видно, они все время движутся, и на главную часть лица наезжают черные квадратики.) "Мама, – говорю, – что значат эти квадратики?" Мама отвечает: "Это чтобы их не узнали". На мой детский взгляд, этот фильм был сделан просто гениально. Я говорю маме: "Как хорошо, что мы живем совсем в другой стране!" "Очень хорошо", – отвечает мама. Ну и пошел разговор. Она: "В общем-то, немножко похоже". Мягко так начала. А на следующий день я отказалась идти в школу. Мне было 13 лет.

С этого дня все стало меняться. Я стала по-другому вести себя в школе, узнала, как становятся диссидентами. Сережа Гандлевский говорил, что стал диссидентом, кое-что узнав. Для него все это имело смысл. Для меня эти истории специального смысла не имели. Они были скорее просто потрясением.

Тогда же ты узнала историю своего деда?

Одного деда, другого, третьего – историю всех дедов, всех родственников. Мой дедушка был фотограф. На тумбочках у нас дома стояли фотографии людей с еврейскими лицами. Эти фотографии я заблаговременно убирала, когда ко мне приходили дети из школы. Прятала их что есть силы – такие были жидовские морды! Панически боялась, что узнают. А оказалось, что все эти люди давно мертвы: либо погибли в лагерях, либо были расстреляны – кто фашистами, кто нашими. Стихотворение "Космополит" связано с моим страхом антисемитизма. Были еврейские семьи, где детей готовили к забросу в мир, где им говорили: "Ты еврей и должен этим гордиться". В моей семье ничего подобного не было. Мой дедушка был космополит, историк по образованию, философ. Однажды я его спросила: "Кто мы все-таки по национальности ("по нации" – как тогда было принято говорить)?" В самом этом вопросе уже ощущалась какая-то каверза, стояли какие-то блудливые кавычки. Он мне сказал: "Мы все: албанцы, китайцы, французы, украинцы, молдаване, евреи". Из этого списка я выбрала французов и стала всем говорить, что мы вообще-то французы – за что со страшной силой получала по морде. Дедушка дал мне понять, что национальность – это придуманная вещь, каковой в природе не существует. Это мне тоже очень понравилось, потому что в школьном журнале была графа, куда вписывалась национальность, и я очень боялась, что кто-нибудь из моих одноклассников заглянет туда, в этот журнал.

В общем, в какой-то момент во мне проснулось чувство, что надо продвигаться к своим. К кому "своим", я не знала, но чувствовала, что где-то должна быть такая странная часть человечества, похожая на меня. Видимо, космополитизм в нашей семье действительно был, потому что мне и сейчас все равно, кто я. Хотя я, на минуточку, израильтянка тоже. Но, наверное, я одинаково аполитична (или космополитична) в отношении всех народов.

А когда арестовали папу?

За папой тянулся хвост с 60-х годов, уже в послехрущевское время. К нам приходили люди, обманом проникали в квартиру, говорили мне, что папа что-то послал, открывали секретер, что-то искали.

Кем он работал?

Архитектором. У меня есть рассказ о том, как папа попал в этот мир архитектуры и инженерии. Я неверующая, но было такое впечатление, что папа пришел из какого-то другого мира. Он верил в добро, которое передается, когда сам делаешь добро, что оно возвращается. Вырос он сиротой, продавал что-то на улице – при этом мечтал стать математиком. Окончил Горно-инженерный институт на Донбассе, в Донецке, после чего его тут же пригласили работать в Кишинев.

За папой шло дело, которое то останавливалось, то снова возобновлялось. Состояло оно в том, что он собрал группу людей (архитекторов, инженеров, метрологов), которые занимались строительством в районах Молдавии, где вообще ничего годами не строилось. Женщины там рожали в поле, больниц не было. В маленькой Молдавии размером с Бостон дети ездили в школу по 40 минут на автобусе. У колхозов и совхозов имелись деньги, они были готовы строить, но государство их постоянно обманывало, и все откладывалось на следующую пятилетку. Вот папа и решил заняться таким проектом. Там были сейсмически опасные условия, нестабильные зоны: в тех местах проходит Балканская складка, бывают землетрясения: падали роддома, рушились потолки. А папа строил так, что ничего не падало. Если где-то что-то падало, то вызывали папу, и он ставил дом. В связи с этой его деятельностью за ним следили, приходили, звонили, запугивали, но потом все затихало, и папа продолжал строить свои дома. Все это делалось на гуманитарных основах: они почти ничего не зарабатывали.

Назад Дальше