Кроме того, папа помогал отказникам, да и вообще почти вся его команда состояла либо из отказников, либо из тех, кто уже находился в процессе отъезда – в отказе ведь сидели годами. Из этой группы по одному делу шли 100 человек. Папа не был администратором – он был ГАП – главный архитектор проекта. Но был и административный человек, директор, который умер в тюрьме. Его взяли раньше. Тот был на деньгах и умер в тюрьме от сердечного приступа: к нему не пустили врача – мол, придуривается. А папу арестовали в 79-м. Я уже два года как закончила школу.
И уехала в Нижний Тагил?
Да, в 17 лет. В 77-м году.
Какое место занимает Тагил на твоей поэтической карте?
Огромное. До отъезда в Тагил я просто не знала жизни. Ведь все эти пробуждения – они скорее лирического плана. История семьи – все-таки не твой личный опыт, и я не имею права им гордиться. Меня не покидало ощущение, что эти люди – мученики. Так при чем здесь я? Вот я и думала, что мне тоже пора что-нибудь испытать. Мне казалось, что я человек стойкий, как папа.
Я приехала в Нижний Тагил из солнечной Молдавии, где остались мои замечательные мама и папа (хотя они уже были в разводе), замечательные друзья-писатели, например Руфим Гордин. (В свое время он был сослан за космополитизм, вся его семья была расстреляна, а он оказался в Молдавии, в Москву не вернулся. Это известная семья. Его тетя работала в знаменитой передаче "Театр у микрофона", она его и вырастила. Руфим был сирота, как и мои родители: его бабушка и дедушка сгинули в лагерях. Сначала он был интимным другом моей мамы, а потом – просто другом. Какое-то время мы жили вместе, и он меня растил.) Словом, вокруг меня были совершенно удивительные люди, и мне казалось, что я тоже должна на что-то решиться. Я понимала, что в Нижнем Тагиле холодно, но оказалось, настолько холодно, что порой невозможно было выйти из дома. У меня сопли замерзали в носу. Еды не было, ничего не было. Все вокруг пьяные в дым. Хлеба батончик, конфеты "Батончик", мойва, кусками лежащая на полу, какие-то мороженые куски картошки.
Ты жила в общежитии?
Нет, не в общежитии. Я на дух не переносила этот прокоммунистический народ, не состояла в комсомоле. Меня мурыжили, созывали какие-то собрания, хотели исключать из института, но деканом факультета в Тагиле был мой дядя. А вообще это был сплошной девишник. Парней там не было, сплошные девы, и все с таким горением, пионерским костром. Я нашла подругу, которая была наполовину гречанка, наполовину болгарка. Звали ее Вера Тодорова. Она со мной странствовала, мыкалась по разным квартирам. В какой-то момент зимой мы оказались на улице. Было холодно, и мы все время ходили. Плюс невероятная ностальгия. Я ужасно хотела назад, но мама не разрешала. Как Ван Гог, который приехал в Арль, я увидела там такое… До сих пор вижу этих людей, бредущих по снегу.
Наш институт находился за городом, в районе с детдомом и колонией. Вообще колонии там стояли повсюду, в том числе и детская. В институт нужно было долго идти по дороге, засыпанной снегом. И вот ты идешь в 7 часов утра на занятия, жуешь мороженый хлеб, детдомовские дети просят у тебя этот хлеб. Голодный город, голодные дети. Какой-то военный опыт, хотя никто не стреляет. Но, говорят, могли и убить. Бог миловал. Бедные спившиеся работяги выпивали в день получки из горла чекушку-другую и замерзали прямо в снегу. Такое я тоже видела. Пили, конечно, и в Молдавии, но ни с чем подобным раньше я не встречалась. Я просто не понимала, что на земле такое бывает.
Много ли ты писала в Тагиле?
Да, много, хотя не могу сказать, что таким образом я искала выхода. Я начала писать в 9-м классе, когда перестала заниматься спортом, и с тех пор продолжала, не переставая. Подражала всем подряд. Очень многое знала на память.
А литературные знакомства в Тагиле появились? Они были как-то связаны с образовавшейся позже нижнетагильской школой (Евгений Туренко, Елена Сунцова, Екатерина Симонова и др.)?
Нет, они ведь все молоденькие. Екатерина Симонова чудесная, но она 77-го года рождения, а я в 77-м году уже закончила школу. Может быть, в мое время там кто-то и был, но я никого не знала. Я училась на отделении иностранных языков и общалась с завкафедрой Тамарой Казаковой, чудесной женщиной, дочерью известного московского лингвиста Казакова. Они были ссыльные. Ее отца сослали, а она родилась уже там в 49-м году. Правда, закончила аспирантуру в Питере, но потом вернулась в Тагил. Тагил многих чем-то удерживал, уж не знаю чем. В Питере она дала кому-то пощечину, поскольку не терпела никаких проявлений антисемитизма, и уехала назад. Я с ней дружила, и если мне в те годы кто-то что-то дал в плане поэзии, то это она. Во-первых, я стала читать по-английски и благодаря ей прочитала Одена, Сильвию Платт, Элиота, Эзру Паунда. Тогда этих поэтов нельзя было найти даже в переводе. Тамара пару раз бывала за границей. Да и мой дядя, декан факультета, тоже бывал. Так что у них были книги. На меня это чтение тогда произвело колоссальный эффект. У Тамары я взяла читать Мандельштама: какую-то самиздатовскую книжку, страниц 60, где кроме Мандельштама почему-то была еще пара стихов Ходасевича, в том числе "Несчастный дурак в колодце двора…".
Скажи, как в твоей жизни произошла следующая, более дальняя "перемена мест", о которой ты пишешь в стихотворении "Заморожено время в песочных часах…": "Перемена ли места слагаемых есть / перемена, иль это – лишь времени месть за любовь к постоянству…"? Что предшествовало и что послужило толчком к эмиграции? Как в результате этой перемены мест изменилась "сумма слагаемых" (тобой слов)?
Да, это стихотворение написано уже в эмиграции, вскоре после приезда в Израиль. Наверное, большинство людей сначала осмысляют свою жизнь, а потом уже пишут. Но у меня так не получается: я просто живу, куда-то еду, потому что оставаться уже невозможно. Однажды, сидя на кухне в нашей кишиневской квартире, я смотрела в окно и поняла, что, когда буду умирать, буду смотреть в это же окно. И в этот момент я поняла, что надо уезжать. Никаких веских внешних обстоятельств не было. Я их вообще не замечаю, как будто какие-то шоры у меня на глазах: живу в конкретный момент, как буддист. Я совершенно не думала, например, что надо ехать, потому что уезжают евреи. Помогает, конечно, когда кто-то вокруг тебя собирается, и ты сам начинаешь понимать, что это возможно. Но есть при этом совершенно отдельное чувство, что невозможно узнать свою смерть, что слишком уж длинная выстроилась прямая. Я видела перед собой элиотовскую wasteland, по которой я буду идти, а потом будет точка, где я умру. Что-то надо было делать, а что конкретно – это я очень слабо себе представляла. Какие-то визы, наверное. И вот тут приходит на помощь опыт других людей. Я верю этому опыту, нахожу людей, которые умнее меня в жизни, и они начинают раскладывать передо мной этот страшный вертикальный путь. Мне кажется, что надо просто поверить и прыгнуть. Но в жизни прыгнуть нельзя. Можно, наверно, прыгнуть в веру, в страшную кафкианскую машину, в пропасть, но нельзя прыгнуть в реальное трехмерное пространство.
Это все 90-й год?
Да, я уехала в 90-м.
А когда ты впервые задумалась об отъезде? Когда случился тот вид из окна на кухне в кишиневской квартире? У тебя не возникали мысли уехать раньше, еще в 70-е или 80-е годы?
Впервые я задумалась об отъезде году в 87-м. Я вернулась в Молдавию из Тагила в 79-м, познакомилась наконец с людьми, которых считала своими друзьями, и жизнь началась. Я работала на странных должностях: семь лет возила для продажи какие-то шкуры, потом замеряла подземные нефтяные резервуары. И вот в один день сидела перед окном на кухне и все поняла.
Потом нужно было все это как-то практически осуществить. Многих моих кишиневских друзей к тому времени уже выставили из страны, например, Женю Хорвата. Великий был поэт. Он оказался в Германии. Его мама была германист, профессор немецкой литературы в Москве. По дороге Хорват где-то познакомился с Бродским. Все это было ужасно соблазнительно. Но уехала я не из-за него: он к тому времени уже женился на другой. Я уехала потому, что он был там. Образовалась пустота. Было уже как-то все равно.
Я тоже вышла замуж за своего друга, замечательного прозаика Виктора Панэ, которого надо было вывезти (он был молдаванин). И в конце концов мы придумали, как это сделать, хотя оба, будучи филологами, не отличались практицизмом. Существовали разные способы: например, остаться где-то в столице и жениться или выйти замуж за иностранца. Мы что-то придумывали, фарцевали, зарабатывали деньги. Он, например, обивал двери ватой и дерматином. Мы подали документы, но опоздали: нам хотелось в Америку, но Америку к тому времени уже закрыли.
В 89-м?
Да-да. В тот же год мы решили навестить моего возлюбленного, Женю Хорвата, в Германии. Он уже болел, а вскоре покончил с собой. Мы могли остаться в Германии. У нас были друзья в Мюнхене – Саша Фрадис и Света Сергеева, которые жили в одном доме с сотрудниками радио "Свобода". Света преподавала русский язык в американской секретной школе. Однажды ей поручили отправиться в Восточный Берлин, встретиться там с кем надо. Она это поручение выполнила, и, в общем, за ними закрепилась репутация надежных людей. И, когда мы приехали, выяснилось, что они рассказывали о нас как о "диссидентах", что нас арестовывали и т. д. Нас с мужем действительно допрашивали, хотя мы шли по разным делам. Одно дело было связано с листовками, которые мы расклеивали в Питере, а второе – петрозаводское, где был человек по имени Андрей Шилков, чуть постарше нас, который распространял самиздат, печатал Зиновьева, что-то еще. У них в Петрозаводске была типография, где мы собирались выпускать журнал "Русская поэзия в диаспоре". Журнал, естественно, задумывался не как диссидентский, а как литературный.
Когда это было?
В 80-м. Я ездила из Кишинева в Петрозаводск, раза три привозила оттуда материалы. Гэбуха нас пасла с самого начала, о чем мы по наивности не догадывались: нам было по 18–19 лет. Арестовывали пишущую машинку. Умные люди в Питере, в частности Витя Кривулин, предупреждали: "Ребята, заканчивайте. За вами наверняка ходят". Но никакой политики мы в этом не видели. Политика нас не интересовала.
Так или иначе, в Германии нам устроили встречу в контрразведке – скорее всего, просто из милости, из желания помочь. Мы что-то им рассказали, назвали имена гэбистов, с которыми пришлось иметь дело. Там знали про моего папу, которого уничтожали на зоне. Папа сидел в Молдавии, в сланцевых рудниках. Сначала, правда, в одиночке в тюрьме, которую сам в свое время отстроил.
Освободившись, папа завяз, уезжать не хотел, но очень хотел, чтобы уехала я. Говорил: "Катька, женская тюрьма самая страшная. Уезжай". Повторял это как заклинание. Еще тогда, в тюрьме. А я ему говорила, что без него не уеду.
Твое английское стихотворение "Painting a room" – это описание последнего дня дома, уже в пустой квартире, в марте 90-го? Скажи, этот текст и есть тот последний "стоп-кадр", который ты увезла с собой в эмиграцию? Чем еще запомнились последние дни, моменты?
Все вдруг приобрело какую-то невероятную важность, как перед смертью, – только очень красивую. Когда я живу, я не застываю. Сквозь меня проходит какой-то поток, и если в нем есть что-то важное, то я знаю, что оно потом вернется. И вдруг в тот момент все застыло. Это счастливые и одновременно трагичные моменты, когда ты не должен быть поэтом, потому что жизнь уже сама пишет себя – за тебя. Ты в этот момент свободен, кто-то другой все за тебя видит и запоминает. Ты оказываешься как бы на пороге двойного бытия. Но на самом деле, когда такое происходит, для поэта и писателя это плохо, потому что ты как бы не нужен. Ты сам становишься героем, которого описывает кто-то другой.
Собственным персонажем?
Да, сливаешься с собственным персонажем настолько, что умираешь как автор. Мне кажется, люди, которые живут по-настоящему интересной жизнью, вообще не способны писать. Когда они так воспринимают каждое мгновение, так застывают, так видят, поэзия им не нужна. У стихов появляется компенсаторная функция: мол, жизнь не случилась, и это твой второй шанс, давай-ка еще раз попробуем то же самое, только лучше.
Потому что в известном смысле стихи и есть путешествие в собственном воображении, а здесь оно совершается само, помимо тебя?
Да, и поэтому ничего выдающегося я не увижу и не покажу – разве что в других людях. А вот задним числом – да, это действительно интересно. С временной дистанции ты видишь себя чужими глазами.
Что еще было в этом "стоп-кадре"? Виноград, балконы, оплетенные виноградом. Май. На балконах в Молдавии растет настоящий виноград, который ты ешь, а осенью жмешь и делаешь из него вино. Он еще не созрел, а мне надо уезжать. Кот, который ходит вокруг и понимает, что что-то происходит, а его не берут. Какие-то люди. Вдруг выясняется, что все тебя очень любят. Квартира заполнена людьми, невозможно попасть в туалет, потому что там тебя все время кто-то ждет, чтобы поговорить. Я не могу сама сложить вещи, и папа укладывает мой чемодан. Слова папы: "Я, как старый лагерник, сейчас все сложу". В чемодан ничего не влезает, торчит одежда, папа стоит над чемоданом и складывает.
Как пролегал твой маршрут?
Из Кишинева мы ехали ночью на поезде через Румынию. По дороге из окна поезда я увидела всю Молдавию: церкви, пробитые пулями, потому что едва ли не накануне там происходили все эти события. Еды никакой, только бабки продают зелень с лотков.
Вещи грабили, и румынов надо было подкупать. Мы везли с собой сигареты, кофе – все, что могли добыть, потому что иначе могли выпотрошить просто все, даже обручальные кольца. Хотя у нас на самом деле ничего не было, даже зубной щетки.
В Бухаресте мы пробыли, кажется, два дня в "карантине". Я там купила зубную щетку, то есть обменяла ее на кофе. Эта щетка спилила мне зуб. Когда я пришла в магазин и спросила, что за щетка такая, продавец мне ответил по-молдавски: "Хорошая щетка, из чистой свиной щетины". Действительно хорошая: спиливала наши советские зубы подчистую! Еврейские зубы свиной щетины не выдерживали. Так что в Израиль я приехала без зуба.
Прилетели в Израиль. Я ожидала увидеть совершенно другую страну: мне казалось, что Тель-Авив более европейский город, но, выйдя из самолета, мы увидели пальмы.
А какое у тебя было представление об Израиле? Как ты воображала себе Тель-Авив?
Я думала, что в Израиле будет много поэтов, что все будут ходить с крылышками и писать стихи. Вместо этого пришлось идти в ульпан учить иврит. До этого ивриту меня учила двоюродная бабушка.
Ты поселилась в Иерусалиме?
Да, сначала нас взяли к себе родственники, а потом мы сняли квартиру. В Иерусалиме я быстро познакомилась с кем надо: нашла Мишу Генделева, Сашу Бараша, Сашу Верника. Точнее, сначала мы познакомились с Генделевым, а уже потом он познакомил нас со всеми остальными. Это был очень хороший год. Когда в Союзе мы приезжали из Кишинева в столицу, то к нам – как к провинциалам – отношение было снисходительное. Молдавский акцент очень мешал в Москве. Все тебя спрашивали, откуда ты, но в гости не приглашали: кому интересен поэт из Кишинева? В Израиле же было совершенно не важно, откуда ты. Тогда самым космополитичным местом на свете мне казалась даже не Америка, а Израиль. Это было чудесно. Кто-то поговаривал о сионизме, но эта тема не являлась главной. Столько было тепла и столько замечательных людей вокруг!
Можно ли сказать, что в 90-е годы Израиль был одним из "филиалов" русской литературы? Какой ты застала русскоязычную литературную жизнь в Израиле?
Да, думаю, самой богатой эта жизнь там была как раз в 90-е годы. Я знала более или менее всех (кроме Милославского и Волохонского, которые к тому времени уже уехали). Очень дружила с замечательным прозаиком Мишей Федотовым. Сейчас он в Питере, хотя я не знаю, что он пишет: мы с ним немножко поругались. Но тогда безумно дружили. Он очень талантливый, строптивый и абсолютно не участвует в литературном процессе.
С Гандлевским я тоже познакомилась в Израиле. Он был на вольных хлебах и приезжал к Магарику подзаработать. Гандлевский тоже не участвовал в литературном процессе и в основном бухал.
Я стала работать редактором в журнале "Портрет" – заведовала литературной частью. Мы издавали переводы. Жизнь била ключом, на сон времени почти не оставалось. Еще был журнал "Обитаемый остров", которым занимались Генделев, Сергей Шаргородский и Дима Кудрявцев, хотя мы тоже принимали участие. В Иерусалиме был своего рода интернациональный "пен-клуб", где принимали всех знаменитостей, а поскольку в наших рядах была Лара Герштейн, жена Эдика Кузнецова, – большой человек при мэрии, владевшая какими-то ключами, то мы размещались в совершенно изумительном месте, прямо в Геенне Огненной.
Да, я думаю, это был самый значительный, самый богатый для русской литературы в Израиле год. И все там это понимали. Вдруг произошла такая вот вспышка.
В 92-м ты уехала как бы во "вторую" эмиграцию – в Америку. Почему?
Я с самого начала хотела в Америку по многим причинам. Во-первых, я знала английский и любила английскую литературу – на иврит у меня времени не было. Потом, как бы глупо это ни звучало, но в Израиле мне было тесновато. Это очень поляризованная страна в смысле идеологии и политики. Там нужно выбирать либо "за", либо "против". Все русские там очень правые. Я очень аполитична, мне трудно выбирать. Кроме того, мне хотелось как-то связать свою жизнь с английским языком. Мне в Израиле было трудно, хотя я безумно любила эту страну. Кроме Милославского и Волохонского из Израиля уехал Зиник, да мало ли кто еще. А вообще в Израиле совершенно другое время. Сейчас кажется, что я пробыла там очень долго.
Оно там гуще, более интенсивно?