Мне кажется, что лучшая проза и поэзия написана о самом тривиальном. Я не люблю глобальности, от которой в политике трудно уйти… В политике всегда присутствует правильное и неправильное, а для поэзии, на мой взгляд, это чуждые координаты. Поэзия нам дорога своей неправильностью, своими заблуждениями. Если присутствует правильное мнение, то мне сразу становится как-то неловко. Я ведь еще и читатель, а читателю всегда неловко, когда ему говорят, что правильно, что неправильно, а он живет себе дураком. Стихи я так и читаю – как восхищенный читатель. И жду от стихов "милости к падшим".
Ноябрь – декабрь 2013
Кембридж, Массачусетс
Ирина Машинская
ДВОЙНАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ
Пора вернуться к самому началу,
как в хорошо заверченном романе.
Пора вернуться к самому началу,
войти и встать надолго в хвост вагона,
и, сумку привалив к опасной двери,
покачиваясь, долго нависать
над Схемой Линий Метрополитена.
Мне нравятся названья этих станций:
вот Семьдесят седьмая улица, а вот
уже Сорок вторая, Боже мой! -
как хороши неназванные вещи! -
так пальцы пробегут по позвонкам,
так дождь бежит себе, не называя,
смывая ложной схожести пыльцу.
В местах, где рифмы долго не живут, -
как хороши, как свежи повторенья.
И если померещится значенье
иль, Боже упаси, какой-то тайный смысл -
смахни его как рифму. Повторяясь,
скажу тебе опять: в повторах этих,
бессмысленных подобьях, возвращеньях -
нет ничего. Один лишь теплый свет
бесценного сквозного бормотанья.
…Когда-нибудь, на Пятой авеню
найди позеленевшую богиню
чего-то там. Скамеек, например.
Бродяга возлежит в ее тени.
Вся в ямочках она, в руке – газета
вчерашняя. Шутник – космополит:
вот-вот прочтешь знакомый заголовок.
Как эта осень пасмурна! Как нас
тревожат эти надписи на сваях!
Кошмарное бывает величаво,
особенно – когда глядишь с моста,
и вывеска багровая отеля
похожа на плакат "ЗА КОММУНИЗМ".
И я тебе еще скажу, схватясь
за поручень серебряный в десятках
блестящих отпечатков, близоруко
склонясь над вечной схемою метро
(как будто это карта звезд), скажу: зевака
не помнит, не накопит ничего,
ни странствие, ни новое влеченье…
как капли – ласточке, как пальцы – позвонкам -
смотри сюда скорей – смешно, щекотно…
И я тебе еще скажу: никто,
похоже, что никто
на нас не смотрит сверхуОктябрь 1993
Нью-Йорк
Ирина, расскажите, пожалуйста, вкратце о "раннем". Когда вы написали свое первое стихотворение? Как это началось?
На этот вопрос не так просто ответить. Потому что то, что люди пишут и называют стихами в четыре года (а некоторые еще раньше), и то, что пишут, скажем, в 17 лет, – все-таки не одно и то же. У меня это началось очень рано. Строго говоря, свое первое стихотворение я написала в пять лет. Но это было не совсем то, что мы называем стихами.
Зато я хорошо помню, как стала читателем стихов. В шесть лет у меня заподозрили гепатит и положили в бокс, в карантинное отделение больницы им. Дзержинского. На улице было лето. Летняя Москва – в ней есть особое обаяние, по крайней мере было в 60-е годы, это хорошо передано в фильмах Хуциева. Я лежала одна в большой палате со стеклянными стенами, через которые я могла общаться с другими детьми в таких же, соседних, боксах. Довольно сюрреалистическое помещение. Но я там вовсе не страдала. Мне нравилось быть одной. Ко мне заползали муравьи и составляли мне компанию. Родители приносили книжки, и одной из них оказался "Конек-Горбунок". И вот, читая строчки: "Встань передо мной, как лист перед травой", – я вдруг почувствовала: что-то произошло. Какой-то пропуск сердцебиения, такой маленький взрывчик. Я вдруг поняла, что это не такая книжка, как другие, которые мне приходилось читать раньше. Естественно, мне захотелось повторить. Я стала перечитывать и экспериментировала таким образом много раз, и каждый раз именно в этом месте вспышка повторялась. Тогда, как мне кажется, я и поняла, что такое стихи: они то и дело создают в тебе потрясающее, запоминающееся, повторимое ощущение почти физиологического восторга. И, раз узнав его, человеку хочется это ощущение испытать снова. Я подверглась такой "наркотической" зависимости и с тех пор продолжаю этим заниматься, этими волшебствами. То есть пытаюсь повторить фокус, который продемонстрировал нам Ершов. Хотя с возрастом некоторые аспекты такой волшбы становятся тебе самому уже неинтересны.
После "Конька-Горбунка" пришли другие стихи. Огромное впечатление на меня произвел "Медный всадник". Но тогда его я не читала, а слушала в исполнении мамы. В раннем детстве мама начала заикаться – в ночь, когда немцы бомбили Киев. В обычной речи это было незаметно, но при чтении вслух неизменно возникало – от одного лишь ожидания. В Америке мамино заикание как-то незаметно и быстро прошло, но "Медный всадник" у меня так и остался в памяти, с таинственными, порой мучительными паузами, неожиданными цезурами, спондеями. Как я теперь понимаю, в детстве и отрочестве особое впечатление на меня оказывали энергетически заряженные вещи. У Пушкина, конечно, очень много этого чисто поэтического волшебства – и я полюбила Пушкина, тем более что мама с отрочества была пушкинисткой и сама над собой смеялась, цитируя Маяковского: полки ломились от биографий, и школьницей, оставаясь дома во время болезни, я валялась в постели и читала Вересаева – этот толстенный том из двухтомника, а потом опускала на теплый пыльный пол и засыпала. Были и другие стихи, которые я позже воспринимала с иронией, но тогда читала очень серьезно и взволнованно – например, Вознесенского. Немалую роль здесь сыграло то, что мой отец архитектор, а Вознесенский в их среде страшно почитался и часто выступал в Доме архитекторов. Мне и вправду нравились (то есть волновали) его хлесткость, яркость жеста, но особенно – внешне как раз совсем простые лирические его вещи (вот такие, с оттяжкой, полные сумеречной печали: "…эту воду в мурашках запруды…"). У него ведь есть очень сильные лирические стихи.
Мне кажется, в ваших стихах все-таки больше Цветаевой, а не Вознесенского. Когда она заняла его место?
Цветаеву я обнаружила для себя еще до Вознесенского. Тогда она уже была доступна (в перепечатанном на машинке виде, конечно). Какие-то люди привозили ее сборники из-за границы, некоторые покупали их за большие деньги на Кузнецком. На настоящие книги денег у меня не было, но однажды я купила там же, на Кузнецком, самодельную тетрадочку в третьей или четвертой копии, с лохматыми от копирки буквами, с двумя тетрадными скрепками и в красной пустой обложке (просто листочек цветной бумаги из какого-нибудь магазина "Школьник"). Это были поэмы: Конца, Горы и Лестницы. Эту тетрадочку я всю жизнь хранила, она всегда самостоятельно стояла на моей книжной полке рядом с более поздними, уже настоящими изданиями, всегда мне был виден этот потрепанный надорванный красный "корешок". Я до сих пор испытываю благодарность к человеку, который тогда все это перепечатал и открыл мне целую жизнь. Потом я подарила тетрадочку, вместе с этим рассказом, английскому поэту и замечательной переводчице Цветаевой Саше Дагдейл.
Ахматова для меня была важна в меньшей мере. Это ведь часто так – либо-либо: любишь одного из двух, а на другого как бы дуешься. Синдром Толстого – Достоевского. Не знаю почему, но Анна Андреевна тогда не была мне близка совершенно. Потом, много позже, я, конечно, ее оценила, и именно как поэта, а не только как стоика с отличным аналитическим умом. Но в 12–13 лет меня совершенно покорила Цветаева – на всех уровнях: инструментовкой, ритмом, вихревой композицией, точностью руки. То есть прежде всего ремеслом и лишь во вторую очередь своеобычностью чувства и жеста, открытием, что женщина может – имеет право – быть такой и отсюда в чем-то реальном, а в чем-то кажущимся – сродством. Боюсь, что мои тире, с которыми я борюсь, все еще тащатся оттуда, от тех ее пауз.
С кем из поэтов вы общались? Есть ли у вас поэтические учителя?
Вживую я ни у кого не училась, вообще была против идеи какого-либо объединения, ни в какие литературные группы не входила. Был, правда, один короткий эпизод в пионерском лагере: так называемый "Клуб юного журналиста". Но то была скорее возможность удрать из пионерской жизни и не спать в тихий час. Потом, осенью, после лагеря, я очень недолго продолжала туда ходить (то есть ездить какими-то мифологическими трамваями со множеством пересадок и долгим ожиданием в темноте у стен разрушенных фабрик, на "Пролетарскую"). Там была очень милая руководительница, думаю, аспирантка, Ольга Михайловна Ольшевская – она меня и пригласила. На первом занятии ели арбуз, и присутствовал один довольно красивый юноша. На втором юноши уже не было, но, кажется, опять был арбуз и опять общение. Литературы, как я ее себе представляла, то есть текстов, похоже, не предполагалось. Ну я и бросила.
Тем не менее мои родители, которые очень серьезно относились к моему сочинительству, втайне от меня дважды показывали мои стихи двум довольно известным литераторам. Не помню, откуда они появлялись (кажется, оба раза это было как-то связано с бабушкиной карточной игрой – знакомые ее партнеров по преферансу). Я была девочка послушная, но при этом гордая и резкая, меня эта дерзкая операция, проведенная у меня за спиной, почему-то страшно обидела. Я не хотела никому ничего показывать, не желала никакого менторства или блата, а тут такое коварство – втайне от меня! Теперь мне забавно, что оба поэта оказались переводчиками. Первым был Наум Гребнев, замечательный переводчик Гамзатова. Он высказал в мой адрес несколько прохладно-одобрительных слов и все. Мне было тогда лет четырнадцать. А другим человеком был переводчик с испанского Рувим Моран. Это уже когда я училась в университете. Моран написал мне очень хорошее письмо, оно у меня сохранилось, и я даже почему-то притащила его в эмиграцию – а тогда оно меня чрезвычайно раздосадовало. Я была уверена, что Моран ничего не понял в моем замечательном творчестве. Даже опечатка в первой фразе письма была для меня и моего юного мужа знаковой оговоркой: "Я привереженец классической ясности". Так начинался его отзыв. Мы злопыхательски ее цитировали. Сейчас-то я понимаю, что письмо, которое показалось мне тогда высокомерным и неглубоким, было умным, добрым и чрезвычайно благосклонным. Мне грустно и стыдно, что я на него не ответила. Теперь уже поздно. И вот, кроме этого одностороннего и к тому же затеянного помимо меня "общения", ничего больше и не было.
А где вы учились?
На географическом факультете Московского университета. Там же я училась в аспирантуре. Так что я провела в главном здании МГУ восемь лет – на самой его верхушке. Ни на какие филологические факультеты мне идти не хотелось. Дело в том, что у меня был пунктик: я не хотела поступать туда, где нужно было сдавать историю партии. Я хотела сдавать что-то объективное: физику и математику, например, а не историю. Этим я не хочу сказать, что люди, которые шли на филфак, не такие замечательные, как я. Это был сознательный шаг. Хотя надо сказать, что потом, уже в университете, я эту замечательную науку, эту нашу историю, проходила в обязательном порядке во всех подробностях, конспектировала в коленкоровой тетрадочке, с отступом на поля, эти ужасные, кровожадные статьи. Но важно и то, что еще в девятом классе я вдруг увлеклась одной наукой, которая называется теория ландшафта, и прочла об этом большую переводную немецкую книгу девятнадцатого века, которая произвела на меня примерно такое же впечатление, как на героя Экзюпери – удав, проглотивший слона. В той книге происходило примерно то же самое: гора превращалась в океан, океан превращался в гору. Это меня так поразило, что я решила: вот этим и хочу заниматься. И до сих пор не раскаиваюсь, несмотря ни на что. Ученым я не стала, но физическая география и историческая геология, естествознание вообще – замечательная подготовка к превратностям жизни.
Вы уехали в 1991 году, уже после путча и распада СССР. Были ли у вас друзья или просто небезразличные вам люди, которые эмигрировали раньше, еще в 70–80-е годы?
В 75-м я только закончила школу. Да, какие-то люди уезжали, пробегал такой ветерок. В 76-м я познакомилась с человеком, который стал моим первым мужем. Так что я оказалась связана уже не только со своей, но и с его семьей. При этом не было похоже, чтобы кто-то из них хотел уезжать, и эта идея была оставлена. Кроме того, и это главное, тогда мне казалось, что русский язык существует только в России, и никаких сомнений у меня в этом не было. А значит, там я и должна была быть, потому что уже понимала, что главное мое дело – словесность. Хотя да, иногда такой непонятный ветерок пролетал, эта новая еще тогда для меня "тяга прочь". И становилось неспокойно.
А то что Бродский, уехав в 72-м, продолжал писать в эмиграции по-русски?
Конечно, и Бродский, и Галич, и многие-многие другие – и тогда, и раньше. Но почему-то эти люди в моем сознании стояли отдельно. Это очень закономерный вопрос, но, видимо, он не приходил мне в голову. Как и прочие вопросы – о Гоголе, Тютчеве, о многих других очень неплохих авторах. Почему-то казалось, что с отъездом все закончится – это была аксиома. А мне не хотелось, чтобы заканчивалось. Бродский в то время был для меня огромным вулканом, который где-то пыхтел. Речь шла не просто об уровне. Бродский был отдельной страной, отдельной галактикой. Я понимала масштаб этого явления, и проводить какие-то параллели мне просто не приходило в голову.
Пробовали ли вы печататься в Москве до отъезда?
Была одна случайная публикация. Я все-таки вошла в одну группу, которая называлась литературной студией. На самом деле это была, как бы сейчас сказали, культурологическая мастерская, workshop. Был учитель, который читал нам импровизированные многочасовые лекции по истории культуры. Он называл их "гаммы". Его звали Евгений Соломонович Винников. Очень необычный и яркий человек, учитель. Я написала о нем, когда он умер – это есть в вавилонском "Дневнике". Насколько я знаю, мало кто из посещавших эту студию впоследствии стал заниматься литературой профессионально. Но однажды мы совершенно случайно напечатались, причем все вместе, как группа. Это и стало моей первой публикацией (подборка вышла в 1984 году в альманахе "Истоки"). Были еще какие-то многотиражки, например, газетка Сокольнического трамвайного депо, но потом Винникова потащили из-за меня в райком партии и потребовали, чтобы меня и моих стихов больше не было, – из-за какой-то чепухи (в частности, таких слов, как "Рождество" и "Крещение"). Одно мое очень короткое стихотворение случайным образом попало в "Московский комсомолец" и было напечатано под большим портретом Коротича (это уже перед самым отъездом, во время перестройки). Все.
Что подтолкнуло вас к решению уехать? Как и когда возникла эта идея?
Я решила уехать в 89-м, но на этот веселенький процесс ушло больше двух лет, и уехала я лишь осенью 91-ого. Мне чудился и был реален (по крайней мере так нам тогда казалось) грядущий военный переворот, жесткий режим, диктатура. Я уже знала себя; знала, что в такой стране жить не смогу. Тогда и было принято решение. У каждого человека иногда наступает такой момент невозврата, когда больше не можешь. Не потому, что чего-то не хватает или достали бытовые неудобства, хотя их было достаточно, а просто осознаешь, что структура жизни вокруг тебя такова, что ты в нее не вписываешься. Как говорили мои друзья-программисты, интерфейсы не совпадают. Ведь chemistry или вот этот interface – это не только с человеком, но и с пространством. И тогда принимается решение, ты действуешь и уже не оглядываешься. Видимо, более дальнозоркие люди это поняли еще в 70-е, но они были и постарше. Я приняла это решение в 89-м, причем сразу решила больше никогда не возвращаться. Никогда. Решила, что туристом не буду, что это нечестно.
В Америке жила моя бабушка по отцу (преферансистка – это мамина мама), так что впервые я приехала сюда в гости. Это было в 89-м году. Муж мне сказал: "Как решишь, так и будет. Поезжай, посмотри, сможем ли мы там существовать" (понятно, что речь шла не о бытовом существовании). Он остался с ребенком, а я поехала в гости к бабушке, очень близкому мне человеку, с которой не виделась тринадцать лет. Увидела Нью-Йорк, джаз-клуб Blue Note, Сан-Франциско и планеры под Монтереем. Весь этот огромный континент внизу, точно совпавший с моим образом Америки, более всего связанным с эссе Томаса Вулфа, которое я любила: "О времени и о реке". И, вернувшись, я сказала: "Да, едем". Все остальное – технические подробности.
К 91-му году не замечать нового, постсоветского антисемитизма – не государственного, а вполне народного – стало уже невозможно. В объективности угрозы можно было не сомневаться. Как раз у нас в Кузьминках возле метро собирались любители разнообразных теорий этого рода. И меня снова устрашила перспектива не столько гражданской войны (все-таки как-то не думалось, что это возможно), сколько военного режима. Он-то казался очень даже реальным. И мы уехали. Это была длинная дорога, полная бюрократических неприятностей и унижений.