Поэты в Нью Йорке. О городе, языке, диаспоре - Яков Клоц 34 стр.


Уехали мы в октябре, после путча. К 19 августа у нас уже не было советских документов. Мы рванули в Москву из Ершова, где тогда жили. Я сидела с маленькой Сашей дома, а муж пошел защищать Белый дом. Когда путч закончился и мы победили, ехать расхотелось. Нам обоим вдруг показалось, что теперь это другая страна, и в ней хотелось остаться и жить. Но эйфория прошла очень быстро. Уже в сентябре стало ясно, что можно спокойно продолжать начатый путь, что в самом главном ничего не изменилось. Мы улетели на рассвете 26-го октября, за два месяца до распада СССР.

Как пролегал ваш маршрут?

Прямо в Америку. Дело в том, что в 89-м, когда я вернулась в Москву из своей первой поездки в Америку, уезжать и оформлять бумаги надо было еще через Израиль. Мы жили тогда с мужем и маленькой дочкой под Звенигородом, почти в деревне, в бывшей усадьбе графов Олсуфьевых, ставшей советским домом отдыха, где я подрабатывала диск-жокеем – такая у меня была симпатичная работа. Записывала передачи на крошечном радио и делала какие-то странные моноспектакли с драматической подсветкой и так далее – о чем хотела: о Галиче, об Арсении Тарковском, об "Аквариуме" и "Deep Purple" для пенсионеров, о баховских "Страстях по Иоанну" – во время студенческих каникул. Подав на отъезд, я сразу же сообщила об этом директору дома отдыха: мол, уезжаю в Израиль. Я сделала это просто из честности, чтобы у него не было потом неприятностей, хотя это был во всех отношениях очень малосимпатичный мне человек – и по-человечески, и политически. Мне казалось, что нехорошо будет "подвести его под монастырь". Ну и, конечно, я немедленно потеряла этот небольшой, но единственный источник заработка. А еще буквально через несколько дней мы услышали по "Голосу Америки", что путь в США через Израиль прекращен и что теперь надо подавать заново, напрямую. Мы задержались еще на два года и в результате приехали напрямую в Нью-Джерси, в Ньюарк, где жила моя бабушка.

Это место и сейчас неприятное и странное, а тогда оно было неприятным и страшным, очень жестким и очень безрадостным. Даже небо там было депрессивное, не только мясной цвет этих "билдингов". И, конечно, очень опасное. Зимой после пяти вечера на улицу погулять с ребенком уже не пойдешь. Сейчас Ньюарк стал поспокойнее и почище, а тогда кругом были одни пустыри с драгдилерами в капюшонах. В этих краях мы прожили два с половиной года. Там моя дочь пошла в школу и научилась читать по-английски. В середине ее второго класса нам удалось уехать из Ньюарка.

Какой "стоп-кадр", какую последнюю картинку Москвы вы вывезли с собой?

Последний "стоп-кадр" связан у меня с дочерью, которой тогда только-только исполнилось четыре года. Мы уехали в Америку через неделю после ее пятого дня рождения, а тогда, за год до этого, уехали из-под Звенигорода в Москву из-за всей этой предотъездной волынки. Мне хотелось, чтобы дочь запомнила те места. Там очень красивая и мягкая природа, холмы, тучи. В один из последних ершовских дней мы с ней пошли собирать яблоки в сад к одной дружественной старушке. Спускаясь по шоссе с горы, я обернулась и увидела за собой какой-то невероятный по драматизму и вызывающей красоте, какой-то многозначительный закат – низкие тучи яростных оттенков. Совершенно бессознательно, не имея в виду никаких театральных жестов, я сказала дочке: "Саша, посмотри и запомни эту картинку: это Россия". И она, удивительное дело, запомнила. Запомнила эту картинку, этот момент и мои слова и сама мне напомнила о них через много лет.

Через год, когда мы улетали из Москвы, последним "стоп-кадром" в аэропорту был мой первый муж Петя, очень высокий, которого и так видно издалека, а он к тому же еще подпрыгивал, зависал в воздухе, чтобы мы могли его разглядеть. Петя, парящий в воздухе… Теперь он священник, отец Петр Сургучев. Вот это и было последнее, что я видела.

Но все-таки последним "стоп-кадром" была та картинка заката, когда я обернулась и сделала усилие, чтобы самой запомнить это небо и чтобы его запомнила моя дочь – потому что у меня была полная уверенность, что мы никогда не вернемся. Саша с тех пор так никогда в России и не была. А я приехала через десять лет. Нарушила запрет, который сама на себя наложила, и приехала в апреле 2001 года.

Вы помните свои мысли в самолете?

Да, я хорошо помню свои мысли в самолете в 91-м году, когда мы уезжали окончательно: я думала только о том, чтобы дочь Саша, спавшая у меня на руках, не проснулась. У меня есть написанное по-английски стихотворение об этом зависании над границей. Но я также помню свои мысли в самолете в 89-м, когда летела в Америку в первый раз. Тогда я расплакалась, когда пилот объявил, что мы пролетаем над Швецией. Знаете, иногда пилоты сообщают, где пролетает самолет. Тогда я вдруг поняла, что пересекла "железный занавес", который отчего-то ощущала очень сильно. Я никогда раньше не была за границей. Лишь однажды, еще студенткой, объездила с кафедрой Польшу – мы там были в учебной экспедиции. Но тут – остроощущаемый переход границы – ощущаемый драматически, а не романтически, как когда-то в Польше. Вообще для меня любая граница – необыкновенно важная вещь. Я ее очень остро воспринимаю.

Как географ?

Не знаю. Тогда, в Польше (мне было 20 лет), нас привезли на разрез в Судеты, на границу с Чехословакией. Я сбежала от группы и эту границу пересекла – перейти ее было очень легко, никто там с собаками не стоял. Но мысль о том, что я зашла аж на 200 метров в глубь другой страны, вызвала во мне необычайный восторг. Границы существуют для того, чтобы их преодолевать.

Основа семиотики по Лотману? Причем советской семиотики…

Да, наверное. Создается нездоровое отношение к границам. Ведь не случайно в нормальном мире такого ощущения не возникает. Поэтому, когда в 89-м году в самолете в Америку пилот объявил, что мы пролетаем над Швецией… Внизу я видела леса – видимо, был очень ясный день. Или мне только теперь кажется, что это были леса? Может быть, облака, но я знала, что там внизу леса. Так или иначе, в этот момент я заплакала – из-за чувства, что я на свободе. Тут, наверное, много всего примешалось: и то, что Норвегия была где-то рядом, а я с детства увлекалась полярными исследователями. Вообще-то, мой главный герой – сэр Роберт Скотт, второй открыватель Южного полюса. Но и Нансен, и Амундсен тоже с его ужасной виной перед Скоттом, погибшим как герой, спасая несимпатичного ему соперника. И вот то, что внизу Швеция, что вот мы уже летим над Норвегией – это произвело на меня необыкновенное впечатление. Правда, я сразу стала думать о том, что придется возвращаться. Видимо, тогда мне впервые и был дан ответ, что я уеду. То есть я знала, что мне захочется повторить это ощущение, как раньше с "Коньком-Горбунком".

На то он и конек, чтобы…

Скакать!

В послесловии к вашей первой книге "После эпиграфа" (1996) Александр Сумеркин пишет о трех этапах вашего творчества: о годах роста (78–85-е гг.), "сегодняшнем" периоде (то есть о середине 90-х) и отдельно – о 91-м годе, который он называет "периодом молчания". Как долго длилась эта пауза и насколько это молчание было связано с отрывом от русского языка, погружением в английский?

Я уехала в конце октября, так что молчала я в 91-м году еще в России, но по другой причине. В первый год жизни в Америке я ничего не написала. Не писала я ровно полтора года. Мое первое стихотворение после переезда появилось в 93-м.

"Не сумев на чужом – не умею сказать на родном…"?

Да, это и есть мое первое "американское" стихотворение. Оно появилось не просто после полутора лет молчания, а после полутора лет абсолютной, стоической уверенности в том, что я уже никогда не буду писать стихов. И еще мне казалось, что в Америке я никогда не встречу таких друзей, какие у меня были в Москве, потому что такие вещи не повторяются. Но, слава богу, жизнь показала, что я была неправа. Тот же Саша Сумеркин стал одним из ближайших мне в мире людей. И еще я знала, что еду туда, где совсем другое освещение, другая фактура неба, света, где в домах немного парфюмерные запахи. Тогда, в мой первый приезд, я металась. То мне казалось, что я не смогу жить в месте, где вот такого холодного цвета трава, где ее по утрам подстригают и все это противно гудит – травокосилки снаружи, кондиционеры внутри. Где такое плотное небо – не такое, как в Европе. А потом что-то происходило, и я понимала, что смогу. В конце концов ночью, после прочтения одной книги, я приняла решение.

Что это была за книга?

Дневники Анатолия Марченко. В ту ночь я и поняла, что уеду. Я практически не спала весь тот месяц и все время читала ночами. Моя мама в юности дружила с Юлием Даниэлем. То есть Марченко – это был как бы ветерок из родных мест. Но, когда я прочла его дневники… Мне вдруг стало ясно, что неважно, какая тут трава и какое освещение, что даже если придется жить совершенно другой жизнью, научиться другому языку существования (не в лингвистическом смысле, а просто другим, непривычным для меня, как мне тогда казалось, формам бытия), то все равно мой отказ жить в мире, где с человеком можно вот так, будет оправдан.

А что помогло вам снова начать писать через полтора года? Как появилось это первое "американское" стихотворение?

Какой-то ньюаркский дождик прошел в нашем гетто, какая-то ночь, и оно вернулось. И оказалось, что оно по-прежнему живое. Стихотворение, собственно, про это и написано: что оно – живое. Надо сказать, что сейчас… После гибели Олега [Вулфа] прошло два года. То есть опять произошло более или менее то же самое. Я опять поняла, что, наверное, не смогу больше писать стихов. Это было скорее чувство, чем решение. И вот эта пауза повторилась. Об этом Сашенька Сумеркин уже, естественно, не узнал. Видимо, мне свойственны такие выпадения в определенные моменты моей жизни. Я чувствую это как страх: боязнь унизить жизнь – свою и в данном случае другого человека, его память – несильным, недостаточным, не адекватным чувству словом. Но потом, очень нескоро, я делаю шаг и возвращаюсь.

Ваша жизнь здесь с самого начала была связана с Нью-Джерси?

Да. Кроме последних двух лет, когда мы с Олегом уехали в Пенсильванию, я всегда жила в северном Нью-Джерси, более или менее в одном и том же месте. В Нью-Йорке я жить не смогла бы – может быть, как раз потому, что так его люблю. Хотя что значит не смогла бы? Не хотела. По разным причинам. Это мой самый любимый город на свете. Он занимает все три первых места среди всех городов мира, правда! Я его обожаю, я в него влюблена, я им восхищаюсь, уважаю его за искренность, люблю его цветовую сдержанность и при этом эстетическую отвагу, я даже китч его люблю – он какой-то живой тут, и чудесное умение создать парки и скверики, неряшливую живую жизнь – из ничего. Но жить в Нью-Йорке я не хотела бы. Во-первых, потому, что это остров. С моим чувством границ ну как жить на острове! Еще, наверное, потому, что, как ни странно, я природный человек, хотя родилась в самом центре очень большого города – Москвы. Я дочь и внучка архитекторов, очень урбанистических архитекторов – школы Корбюзье. Моя мама – чисто городской человек, но я совсем не урбанист. Я люблю приезжать в Нью-Йорк и люблю уезжать из него. Мне нравится иногда ночевать в Нью-Йорке у друзей, на балконе, выходящем на Гудзон, но потом меня тянет назад, на тот берег. Для меня здесь слишком концентрированная энергия.

Было ли у вас какое-нибудь представление о Нью-Йорке до того, как вы впервые его увидели? Каковы были источники этого образа?

Да, это прежде всего пейзаж из "Над пропастью во ржи". Забавно, что таким я его и нашла, все там узнала – Центральный парк, например. Правда, Райт-Ковалева, хотя она и гений, кое-что перевела неправильно – видимо, оттого, что не имела возможности сюда приезжать. Я это увидела, когда перечитывала "Над пропастью во ржи" уже в Америке, вместе с дочкой. В России я читала эту книгу по-английски, но тогда ничего не заметила. Райт-Ковалева, как и я тогда, просто не знала американских и нью-йоркских реалий.

Мой папа-архитектор, который летел вместе со мной в том же самолете, ожидал увидеть совсем другое. Он ехал в Америку ковбоев, лифтов фирмы Otis, в американскую архитектуру, в почти идеальную страну честного и разумного существования – но приехал он совсем не туда. И до сих пор не может оправиться. А я летела в страну огромных пространств и широких рек, в Америку среднего, анонимного человека. И я ее нашла, и в этой анонимной Америке я прекрасно себя чувствую.

А за пределами Центрального парка, знакомого вам по Сэлинджеру, каким было ваше первое визуальное впечатление от Нью-Йорка? На что это было похоже?

Одно из самых сильных впечатлений – неожиданно обнаруженные дворики в Ист-Сайде. Я и не думала, что в Нью-Йорке есть дворики. И, конечно, Village – все эти джазовые клубы: "Zinc Bar", "Blue Note". Я очень люблю джаз, и друзья еще в первый мой приезд повели меня в этот клуб. Это священное место я кое-как себе представляла еще в России, но все равно впечатление было очень сильное.

Расскажите, пожалуйста, о первых литературных знакомствах в Нью-Йорке.

Это Саша Сумеркин, Ян Пробштейн и Марина Темкина, с которыми я работала в NYANA. Сейчас "Наяны", как мы ее звали, больше нет. Эта контора была создана после войны как агентство для помощи беженцам и перемещенным лицам. Потом были разные волны из разных стран, и вот в 90-е снова пришел черед русских эмигрантов. Тогда нанимали много русских переводчиков. И мы все там постепенно оказались. Там, как в одесской газете "Гудок" или, как говорил Саша, как в академии Платона, сошлась масса разных интересных людей. С Сашей мы стали очень дружны. Именно он – по собственной инициативе – отнес мои стихи Бродскому. Мое знакомство с Бродским состоялось благодаря Сумеркину. Потом возникли и другие знакомства: с Володей Гандельсманом, с Ефимовыми, с критиком Лилей Панн и ее мужем, математиком Виктором Панном. Вдруг оказалось, что мы все тут друг друга знаем.

Какие отношения с Нью-Йорком были у Сумеркина?

Он жил здесь с 78-го года. Как приехал в Нью-Йорк, так и жил тут в одной и той же маленькой студии на Сент-Маркс, никогда отсюда не уезжал. Саша был абсолютно нью-йоркским жителем. Ист-Виллидж с годами менялась (то панки появлялись, то японцы), а Сумеркин оставался на месте. Его маленькая комнатка была сплошь уставлена ящиками из овощного магазина, в которых он, настоящий меломан, хранил диски. Крошечная кухня. Это была его норка: там он работал, жил, принимал друзей. Его очень многие любили. Через его комнатку прошла масса очень интересных и очень разных людей. Саша всех сближал.

Любил ли он показывать город? Не думаю. Он вообще был не ахти какой ходок, особенно в последние годы. Но этого и не требовалось. Потому что когда ты с Сашей, ты уже, в общем, в Нью-Йорке и можно никуда не ходить. На свой райончик он всегда сетовал. Дело в том, что очень многое у Саши было связано с кулинарией, что очень смешно, потому что он был такой худенький. Он обожал хорошую еду, особенно всякие сладости, пирожные. И это окрашивало его впечатления. Например, одно место славилось какой-нибудь особенной булочкой, а в другом готовили замечательные сэндвичи. И он сетовал, если эти магазинчики или кафе вдруг исчезали. В какой-то момент в Сашиной "Деревне" появились японцы со своей кухней, которая ему не нравилась. Для него это был конец эпохи. И конечно, любимый скверик, крошечный, как и сам Саша: Стайвисант-сквер. Там мы развеяли его прах. Это в восьми кварталах на север от 8-й улицы, где он жил.

Таким было его желание?

Назад Дальше