Поэты в Нью Йорке. О городе, языке, диаспоре - Яков Клоц 35 стр.


Саша о таких вещах не заботился – хотя бы оттого, что был скромен и с собой особенно не носился. Он вообще стремился в мире занимать как можно меньше места. Когда Саша входил в переполненный в обеденный перерыв "наянский" лифт, пол лифта даже не вздрагивал – как если бы влетало перышко. Я знаю, что Гена Шмаков выразил свое желание. И тот же человек, наш общий друг, который отвозил прах Гены Шмакова на Средиземное море, развеял Сашин прах в Стайвисант-сквер. Официально этого, конечно, делать было нельзя. Но это был Сашин скверик, куда он любил приходить посидеть. И мы, его друзья, на поминках единогласно пришли к такому решению. Там он и остался. Бывая в этом районе, я всегда сворачиваю на вечно меняющуюся Сент-Маркс, прохожу мимо его подъезда в доме № 26 и дотрагиваюсь до дверного звонка: там до сих пор осталась полосочка с Сашиной фамилией – с опечаткой.

Что, на ваш взгляд, принципиально поменялось в литературной жизни русского Нью-Йорка с момента, когда вы приехали сюда в 91-м году? Какие главные изменения произошли за это время?

Думаю, многое изменилось. В середине 90-х мы активно, как мне сейчас кажется, посещали разные литературные мероприятия. Может быть, это просто такое впечатление – по контрасту с моей одинокой жизнью в России. Был (и вроде бы до сих пор существует) некий клуб писателей при Колумбийском университете, еще один – при Бней-Ционе. Потом возник проект "Город" Саши Стесина в кафе на Авеню Си. И очень активно шла жизнь в журнале и издательстве "Слово / Word" – вот там происходило изрядное верчение. Размещалось это издательство в подвальчике очень интересного и важного в культуре Нью-Йорка начала XX века места – Workmen" s Circle. Дело даже не в чтениях и фильмах. Туда – до какого-то времени, в моем случае примерно до 2006 года – можно было просто забрести поговорить, попить чаю, сидя на неудобных пластиковых стульчиках и поглядывая на портрет Довлатова. Или, например, оставить чемодан приезжего, чтоб не таскаться с ним по городу. Попытаться разыскать – и иногда даже найти – собственные книги в завалах. Принести – именно принести, а не послать по почте, тем более электронной – текст для журнала, свой или знакомого, и так далее. Вообще мне кажется, тогда в Нью-Йорке было много очень любительских точек, центров гравитации, между которыми существовали какие-то свои отношения. Сейчас, по-моему, все сильно упростилось, расчистилось и стало в каком-то смысле более профессиональным. Травка на тех клочках вымерла, и остался один большой газон, по которому гуляют такие существа, как Гандельсман, Цветков, Кенжеев. Это большие русские мастера, и они оказались в Нью-Йорке. Они здесь живут. Но площадок для встреч и чтений на удивление мало и становится все меньше: "Дядя Ваня", Бруклинская библиотека и "21-й книжный магазин". Все очень центростремительно. Может быть, то, как мы сейчас собираемся здесь в книжном магазине "№ 21", когда-нибудь станет похоже на сообщество американских писателей в Париже, кафе "Ротонду" и магазин "Шекспир и компания".

Какую роль в литературной жизни русского Нью-Йорка сыграл, на ваш взгляд, "Русский самовар"?

Конечно, это было самое важное место, номер один. Теперь номером один стал книжный магазин "№ 21", а литературный "Самовар" почил. Как площадка "Самовар" был очень активен – даже в период своего долгого умирания. Там устраивали не только русские, но и англоязычные чтения (например, серию, которую до сих пор курирует Марк Кротов, молодой американский редактор из издательства "Farrar, Straus and Giroux"). Это было место встречи мастеров из круга Романа Каплана. Кто-то пел, кто-то просто сидел за столиком, появлялись Барышников, Эрнст Неизвестный и так далее. А на втором этаже, в "комнате Бродского" с длинным овальным столом, вокруг которого рассаживались слушатели, проходили чтения. Зальчик этот был небольшой, но туда заталкивались человек пятьдесят. Все это дело обогревалось портретом Бродского в углу. На втором этаже был и более просторный зал с баром и креслами, но мы любили эту комнату (по крайней мере я). К тому же "Самовар" удобно расположен. И Роман, который очень любит стихи, естественно, был важнейшей частью этого места. В каком-то смысле "Самовар" – это и есть Роман Каплан. Потом условия стали меняться, и все сошло на нет. Последний раз я там была 31 августа 2011 года, на поминках по Олегу.

Не могу не спросить о вашем знакомстве с Бродским. Если можно, расскажите.

Вначале был телефонный разговор – но не как у Пастернака со Сталиным… Видите ли, я долго не хотела об этом говорить, но я человек резких решений… Все эти разговоры "я и Бродский"… – их так много. И раз все да, то я – нет. Но прошло уже очень много времени, и этот запрет как-то вдруг снялся.

Произошло это в 94-м году. Саша Сумеркин решил показать И. А. подборку из нескольких моих стихотворений. Книжек у меня еще не было. Об этом Бродский тоже в одном разговоре интересно так и задумчиво сказал, что я, мол, конечно, правильно делаю, что не издаю книг, а с другой стороны… И далее – его известное положение о старом гардеробе: стихи нужно выносить в книгу, как старую одежду из шкафа. И вот Сумеркин сам отбирает мои тексты и дает ему эту пачечку, где первым идет то самое мое первое американское стихотворение о дожде в Нью-Йорке. Бродский уезжает в Саут Хедли, и вдруг через несколько дней я прихожу домой и слышу на автоответчике Сашин голос, восторженный, какого я никогда раньше не слышала, торжествующий: "Ирочка! Это Сумеркин беспокоит! Я вот сейчас иду к дантисту и, может быть, не вернусь (!), и вы никогда не узнаете, что только что мне звонил Поэт (так Саша называл Бродского) и ЧТО он сказал!" Голос Саши звенит: "Он просил вас ПОСКОРЕЕ ему позвонить!" Я с ужасом понимаю, что сейчас должна позвонить Бродскому. Дело происходит в старину, нужна какая-то карточка для дальнобойных переговоров, в общем, звоню – понятно как волнуясь. Бродский поднимает трубку и начинает очень быстро и немного сбивчиво говорить. И тут происходит смешная вещь. Дело в том, что у меня есть такое странное свойство: когда я слышу о себе что-то хорошее, я как бы глохну – возникает такой блок, как после самолета, когда закладывает уши. А если что-то слышу, то сразу забываю. И когда Бродский начинает и мне говорит: "…Мне это колоссально понравилось", – я, готовая к худшему, смиренно и совершенно искренне (потому что я так слышу) переспрашиваю: "Колоссально не понравилось?" Происходит еще одна неожиданная для меня вещь – заминка, смущение. Он смущается и быстро и очень удивленно уточняет: "Нет, нет, колоссально ПОНРАВИЛОСЬ…" Сумеркин и наши с ним общие друзья долго мне это вспоминали, эту мою ослышку. Вот так началось это недолгое знакомство.

Бродский несколько раз предлагал что-нибудь для меня сделать (смущенно, как бы стесняясь: "Ира, ведь я много… могу… что-нибудь написать"). Это делалось удивительно искренне и скромно, как-то мило. Я, естественно, быстро отказывалась. Интересен в этой истории он, а не я, потому что многие помнят его резкость, прямоту, задиристость. На самом деле в нем была масса заботы, нежности. И еще была какая-то удивительная застенчивость. В этом нашем знакомстве, которое длилось всего два года, он успел очень трогательно себя показать. Конечно, мне важно было его слушать. Сейчас жалею, что не делала потом записей. А какие-то черты, о которых я иначе не узнала бы, к счастью, меня не только не разочаровали, но не могли не очаровать. Кажется, 26-го января мы говорили по телефону, и И. А. сказал что-то вроде: "А вы бы сейчас взяли и приехали, нормально бы поговорили, а не по телефону" (они с Марией уже жили в Бруклине, а я по-прежнему в Нью-Джерси). Но что-то меня тогда остановило – работа, ребенок, расстояние. В тот вечер выбраться мне было ну никак. К тому же на следующий день я уезжала в Бостон, где у меня было чтение. Договорились, что я приеду после Бостона. Я уехала – и началась та неистовая метель. На мой вечер в Бостоне добрались немногие, хотя само чтение было тихое и хорошее, но все время какая-то тревога – наверное, из-за этой душераздирающей вьюги. Все присутствовавшие потом вспоминали, как кто-то из зала задал этот обычный и бессмысленный вопрос о Бродском: "Как вы относитесь?" Когда мы сквозь метель добрались наконец до Нью-Джерси и поехали к маме забирать дочку, мама стояла с ужасным лицом на пороге: "Я не знаю, как тебе сказать…".

Что вы думаете про мысль Бродского о том, что о Нью-Йорке невозможно писать стихи, потому что этот город не поддается внутреннему ритму поэта?

Я не знаю, что именно он имел в виду, но, кажется, понимаю. Нью-Йорк – очень определенное, недвусмысленное место, в этом его прелесть. Этот город очень конкретен в своих реакциях, в своей планировке, в своей очерченности. Насколько аморфна Москва, как и многие русские города, настолько определенен Нью-Йорк. Поэтому писать о Нью-Йорке – это все равно что писать стихи на музыку: занятие, на мой взгляд, сомнительное, потому что на одну гармонию нельзя наложить другую. Нью-Йорк уже состоялся, и, видимо, ритмически его обрабатывать дальше уже невозможно. Нельзя взять платье от Armani и начать его перекраивать. Это платье уже состоялось, так что пусть оно существует отдельно. А ты иди в лес и создавай там новую сущность, которой еще не было в этом мире. Я думаю, Бродский имел в виду именно это – пространственно-ритмическую сущность Нью-Йорка.

Но ведь и Петербург – очень определенный город?

Конечно, но речь идет не просто о городе и его очертаниях. Петербург, хотя и голландский, но все-таки русский город, а русское сознание мягче, туманней. И ритм русской речи достаточно размыт. А на эту заданную нью-йоркскую структуру уже ничего не наложишь, не накроешь другим ритмом, другой матрицей. Его нужно принять как данность.

Ощущаете ли вы на себе нечто подобное – что Нью-Йорк невозможно описать в стихах?

Я тут не живу, и это принципиально важно. Я сюда приезжаю – по мосту или под рекой. Но, когда я писала то свое первое стихотворение, ночью, в гетто на окраине Ньюарка, я видела перед собой Нью-Йорк. И оно не состоялась бы без Нью-Йорка, который там нарисован, – там только дождик нью-джерсийский. Возможно, эта фраза Бродского о невозможности описать Нью-Йорк была определенным жестом с его стороны, а на самом деле он ничего такого и не имел в виду. Но если имел, то, я думаю, именно это – герметическую определенность Нью-Йорка.

Еще Бродский называл Нью-Йорк "мой огород", как Пушкин – Летний сад.

Правильно. Может быть, потому, что он жил с краю, у реки – сначала у одной, потом у другой.

И опубликовал о Нью-Йорке всего два стишка по-русски и два по-английски – то есть поровну.

Это принципиально важно, потому что Нью-Йорк, конечно же, связан с английской речью. Если говорить о Нью-Йорке по-русски, то тут и к бабке не ходи: ясно, что русской речи он не поддается. Именно в силу своей определенности и в силу неопределенности русского высказывания, русского увертливого звука. Русская строчка постоянно норовит убежать в другую сторону, а в Нью-Йорке никуда не убежишь – все окружено водой.

С Нью-Йорком также связана самая скандальная английская рифма Бродского: "Manhattan / Man, I hate him". За эту рифму его ругали, особенно в Англии.

При этом "Манхэттен" не английское слово. Вообще обработка английских слов русской просодией, русским языком звучит как-то несимпатично. Вот я думаю, например: как люди пишут прозу с иностранными именами? Я не смогла бы – потому что звучит фальшиво. Когда напишешь на листке бумаги "Джон", еще ничего. "Крэг" – тоже еще куда ни шло, но уже чувствуешь какие-то враки. Но если написать "В комнату вошел Джон", то сразу видны уши, сразу ясно, что это какой-то маскарад. Особенно это касается англосаксонских имен, и особенно женских.

То же самое, вы считаете, происходит с географическими названиями, с топонимами?

Возможно. Но ведь не обязательно рифмовать. Зачем обязательно рифмовать? Это камешек, который попал в сандалии, и с ним надо либо ходить, либо выбрасывать. Набоков замечательно с этим справлялся. Сразу писал: "Цинциннат Ц". Даже в "Пнине" он как-то умудрялся избегать таких вещей. Он их просто переводил. Например: "Они жили на 80-х и называли себя "восьмидесятники"". Это можно. Один из моих не самых любимых текстов Олега Вулфа называется "Джаз на Лексингтон". Я думаю почему? Наверное, из-за названия. Даже когда мы пишем по-русски слово "джаз", уже что-то не то…

Уже акцент?

Да, уже "фиалки пахнут не тем" – уже попахивает туризмом. И "Лексингтон" в том числе. Хотя понятно, что Олегу хотелось просто назвать эту улицу. Кроме того, в этом его тексте есть строчка: "Таня танцует джаз". Ему нужно было объединить эти слова, эти звуки: джаз, снег, Лексингтон. Мы не успели поговорить с ним об этом… Когда пишешь названия латиницей, еще как-то нормально, но, когда переводишь на кириллицу, естественности не получается. И в прозе то же самое. Сразу становится неуютно, неловко, как-то стыдно. Но может быть, у меня какое-то неправильное восприятие.

Но иногда все-таки получается: например, у Лены Сунцовой "Гарлем" рифмуется с "камнем".

Да, бедная рифма иногда спасает, в ней есть своя прелесть, уютность, домашнесть, и, следовательно, нет искусственности. Я думаю, Лена это интуитивно нашла, хотя она прекрасно умеет рифмовать точно. Здесь нужно было именно что-то такое: "Гарлем – камнем". Чувствуется сдвиг, и без него нельзя. Да и на уровне смысла все сходится: Гарлем – это такой камешек, островок.

В ваших стихах о Нью-Йорке и его окрестностях мне удалось найти рифму лишь к Ньюарку: "Ньюарка – жарко" (из стихотворения "Автобус. Ньюарк, Нью-Джерси").

Назад Дальше