Поэты в Нью Йорке. О городе, языке, диаспоре - Яков Клоц 36 стр.


Сейчас я, наверное, не стала бы этого делать. Ведь "Ньюарк" произносится с ударением на первом слоге. С этим связана одна смешная история. В 89-м году, в свой первый приезд сюда, я ехала с бабушкой в электричке из Филадельфии. Мы с ней не отрывались от расписания и внимательно, как нам и наказали, ждали своей остановки в Ньюарке, где нас должны были встретить. Но, когда объявили Нью2арк, с ударением на первый слог, я не расслышала и решила, что поезд опаздывает. А когда объявили следующую станцию, Нью-Йорк, произносимую машинистом с нашим местным открытым энергичным "а", то я услышала: "Нью-Арк". Так мы с бабушкой приехали вместо Ньюарка в Нью-Йорк на Penn Station, и встречающие должны были пилить за нами через реку. Теперь я, наверное, не стала бы усаживать это неудобное слово в строку.

Не могли бы вы вспомнить еще какой-нибудь эпизод, приключившийся с вами в Нью-Йорке – такой, какой было бы трудно представить себе в другом месте, в другом городе?

Был один ужасно смешной случай, когда еще были живы башни-близнецы. Вообще с этим местом у меня связана масса первых американских воспоминаний. Там как-то по-особенному течет время. Вблизи башен я провела почти три года, работая в "Наяне", которая располагалась неподалеку. В 93-м году я была там меньше чем за два часа до теракта. Я каждый день приезжала в Нижний Манхэттен на поезде из Нью-Джерси, выходила на улицу, искала и сразу находила эти бодрые нью-йоркские утренние запахи, приводящие меня в чрезвычайно восторженное и счастливое расположение духа: запахи кофе, цементной крошки и близкого моря. Потом, в пять часов вечера, я была так же счастлива поскорее убраться за реку. Такая была ритмическая жизнь. Так вот, вокруг той станции у башен стояли уже знакомые мне музыканты с транзисторами. И были бездомные, которых тоже со временем узнаешь, с которыми каждый день здороваешься. И вот однажды по дороге домой я увидела в подземном переходе очень грустного человека: прекрасно одетый джентльмен в светлом плаще, стоит и держит перед собой стаканчик из-под кофе – тогдашний типично нью-йоркский голубой картонный стаканчик с греческими надписями. У меня в голове почему-то сразу нарисовалась история этого человека: я решила, что его сегодня или вчера уволили и поэтому на нем еще хорошая одежда, но работу он уже потерял, и вот он стоит теперь здесь; наверное, его выселяют из квартиры, и так далее. Денег у меня было два "квотера" – уже купленный билет на поезд и эта оставшаяся мелочь, пятьдесят центов. И, проходя мимо него, я бросила эти монеты ему в кружку. То есть я думала, что опустила, но получилось, что бросила, потому что на мою серую московскую шинель полетели тепленькие кофейно-молочные брызги. Представьте удивление этого человека, который, оказывается, просто стоял себе там спокойно, кого-то ждал, грелся этим кофе, и вдруг какая-то сумасшедшая бросает ему в стаканчик две тяжелые грязные монеты! Он был настолько потрясен, что даже ничего не сказал, только удивленно и грустно на меня посмотрел. Кажется, я забрызгала ему плащ (а я-то думала, что аккуратно опущу). То есть мой мозг был запрограммирован на человека со стаканчиком, ждущего помощи, и я ему эту помощь оказала. Нью-йоркское в этой истории – невозмутимость, привычка ничему не удивляться.

Замечательно! А чем является для вас Нью-Йорк по отношению к остальной Америке? Что это – антитеза страны или скорее ее воплощение?

Я думаю, это одна из Америк, как и Фарго. Их много. Нью-Йорк – это индивидуальность, как человек. И в этом смысле он противопоставлен всему остальному миру, всей остальной Америке – точно так же, как противопоставлено всему остальному миру, американскому и не-, всякое другое место.

В чем для вас заключается нью-йоркская индивидуальность?

Это огромная гравитационная масса, которая втягивает в себя, причем так, как будто пытается всем помочь, всех втянуть – и при этом выталкивает. В XIX веке об этом писал Короленко в своей повести "Без языка", из которой становится понятно, как легко Нью-Йорк отторгает. Это очень интересная, естественная и очень жесткая пульсация. Ну и, как я уже сказала, меня в Нью-Йорке всегда поражала его естественность. Он никогда не притворяется. Он может быть ветреный, противный, жесткий – и он этого не скрывает. А в другой день он может быть милый, ласковый и прелестный – и этого он тоже не скрывает. Он всегда такой, какой есть. Он не притворяется никогда. Мне это страшно нравится.

У вас есть стихи об 11 сентября ("21 сентября 2001"), но есть и другое стихотворение, которое называется "На мотив Брэдбери", под которым стоит дата: 7 сентября 2001 г. Как связаны между собой эти тексты и почему у второго из них такое название?

"На мотив Брэдбери" я действительно написала 7 сентября, в течение одного или двух дней, что со мной бывает не часто. На самом деле я имела в виду совершенно конкретный рассказ Брэдбери, который я помнила как-то со сдвигом, не совсем правильно. Даже не помню сейчас, как он называется. Это рассказ о пожилой паре, которая живет на краю поля, у шоссе; это шоссе переносят, и они оказываются вдали от дороги, от всего мира. У них есть радио, и вот они узнают, что завтра наступит конец света. Весь рассказ о том, как они проживают этот день: так же как жили всегда; ложатся спать и прощаются друг с другом, как обычно, будто бы до утра. В детстве этот рассказ произвел на меня необыкновенное впечатление, как и многие другие вещи Брэдбери. Так вот, когда я сочиняла это стихотворение, во мне звучала эта очень человеческая и достойная мелодия: пусть завтра конец света, но сегодня ты живешь обычной жизнью, делаешь необходимые вещи – необходимые, если не знать, что завтра они потеряют смысл, а ты-то знаешь, но все равно держишь этот ритм, ложишься спать, желаешь спокойной ночи родному человеку и, хотя знаешь, что завтра уже не наступит, ничего в своей интонации не меняешь. Конечно, это не новая мысль, она есть и у стоиков, и в средневековом христианстве, и в буддийских притчах, но я-то впервые встретилась с ней у Брэдбери, и там, в этом рассказе, она для меня и осталась. Потом уже это связалось с жизнью семьи, в частности с судьбой моего деда Александра Машинского. Его арестовывали дважды, в 1928-м и 48-м годах, но он никогда не менял своей основы – ни того, как жил, ни того, как мыслил и общался с людьми. Даже в Магадане и в пересыльных тюрьмах он вел себя абсолютно так же: делал зарядку, обливался холодной водой, сшил себе мешок и единственный из всех заключенных в камере спал раздевшись. И это стихотворение о чем-то таком же. Конечно, я не знала, что произойдет через четыре дня. Так случилось. А почему я написала это стихотворение именно тогда, я не знаю.

Как 11-е сентября повлияло на ваше отношение к Нью-Йорку? Что добавилось, что исчезло?

Было ощущение, как будто подбираешь замученного котенка и еще больше его любишь оттого, что он такой раненый. К Нью-Йорку у людей возникло чувство как к больному ребенку. Оно возникло и у меня. И второе – такая коллективная отвага, им назло: что мы все равно не сдадимся, не изменим нашего образа жизни и так далее. В Израиле люди знают об этом побольше нашего. Но главное – это все же жалость к городу и необычайно острая печаль, физически ощущаемое множеством людей страдание обо всех погибших. Отношение к смерти чужих людей как к смерти родных. Наверное, это вообще особенность военного времени. Ведь бытовое, телевизионное отношение к ежедневным трагедиям иное. Те смерти почти нереальны, кинематографичны, мы от них загорожены здоровым чувством самосохранения – иначе жизнь превратилась бы в сплошную скорбь. А 11 сентября все они прошли по сердцу, все три тысячи. Еще долго через Гудзон ходили баржи, увозившие тела в Нью-Джерси. Недалеко от этого кафе, где мы с вами сейчас сидим, живут мои друзья (наши общие друзья с Сашей Сумеркиным). С их балкона на 25-м этаже – того самого, где я иногда ночевала, – было видно, как на весь город лег слой пыли… или человеческого пепла. Эта пыль, этот пепел лежал у всех на подоконниках. В мирное время такое трудно себе представить. Я тогда работала школьным учителем, и, хотя школа находилась в Нью-Джерси, у многих наших детей родители работали именно там, в "близнецах". Вместе с детьми я наблюдала за происходящим по телевизору. А их родители находились в это время в башнях. Мы стояли в школьном кафетерии и молча смотрели на экран. Постепенно становилось ясно, что это не мультипликация, не розыгрыш, не какое-нибудь вторжение марсиан, а что все происходит взаправду. И дети тоже начинали это понимать, осознавать, что там сейчас находятся их мамы и папы. В моем стихотворении "21 сентября 2001" именно это чувство: что то, что до сих пор происходило в жизни, намечалось, вырисовывалось, сейчас разрушится, что встретиться больше не придется.

А какое значение эти события имеют для эмигрантской идентичности – ведь трагедия произошла в городе, чья история всегда была связана с эмиграцией?

Это очень хороший вопрос. Я думаю, такие вещи сшивают тебя с местом. Если ты еще не был пришит к месту, в такой момент ты с ним срастаешься. Как минимум они примиряют тебя с этим городом, еще вчера для тебя чужим. Только в моем случае это произошло раньше, в 93-м году, когда башни пытались взорвать в первый раз. Как я уже рассказывала, я работала неподалеку. Над башнями висел этот дым, тот самый. Я стояла внизу, рядом со мной стояли другие люди и плакали. А сверху по очень узким пожарным лестницам, совершенно не приспособленным для эвакуации, выносили на плечах инвалидов, которые работали на верхних этажах (там размещались страховые компании, где работало много инвалидов). И только когда их всех вынесли на улицу, стали спускаться остальные. Тогда погибли, если я правильно помню, шесть человек. И вот тогда это чувство родства с Америкой, с Нью-Йорком возникло у меня впервые. Примерно в то же время я написала свое первое американское стихотворение, о котором уже тоже говорила. Происшедшее тогда, поведение незнакомых, не близких культурно людей в той драматической ситуации помогло мне осознать, что я стала частью этого места, что это моя семья, что эти люди – мои сограждане. До этого я чувствовала себя гражданином только один раз в жизни: те два августовских дня во время путча. Тогда у меня тоже возникло гражданское чувство, ощущение себя частью какого-то целого. Потом это чувство расплылось, ушло. И впервые вернулось в Америке, в тот день. И в общем больше не уходило.

Почему эти события, на ваш взгляд, получили столь широкое отражение в поэзии русской (и, наверное, любой другой) диаспоры, в то время как нью-йоркцы, насколько я понимаю, не любят об этом даже говорить, не то что писать? Не потому ли, что, как вы сказали, до 11 сентября Нью-Йорк для многих оставался в известной мере все-таки чужим городом?

А может быть, потому, что эта тема, это чувство общности для американцев более очевидно? Но я согласна, что особенно важно это было для бывших советских людей, долгое время лишенных возможности испытывать какие-либо гражданские чувства, кроме чувства стыда. В той стране нормальный человек не мог себя чувствовать гражданином. И вдруг такая возможность – стать частью – представилась. Наверное, на социальном уровне человеку свойственно стремление быть частью чего-то общего. Даже таким одиночкам, как я. Может, им-то как раз это особенно свойственно. А тут появилась возможность. У нормального американского гражданина эта возможность была и раньше. Мы все тогда страшно удивились этому потрясающему чувству. Отсюда и пошли все русские стихи об 11 сентября.

В одном вашем стихотворении ("Пора вернуться к самому началу…") схема московского метро как бы накладывается на схему нью-йоркского. Скажите, как уживаются в вашем сознании эти два города – Москва и Нью-Йорк?

В первые годы я скучала по Москве. Друзья, особенно американские, говорят, что я все время вспоминала Москву и часто оговаривалась. Но я этого не понимала, не отдавала себе отчета. Потом это стало проходить, но до сих пор, когда я еду в Нью-Йорк, я опять могу оговориться и сказать: "Я еду в Москву". Не понимаю почему.

В этом тексте одна паутина метро наложилась на другую, как в пленочной фотографии, и в этом нет ничего удивительного, потому что жизнь пассажира метро в каком-то смысле вообще не определяется местом. Метро – особая форма существования. При этом мне действительно кажется, что Нью-Йорк во многом смахивает – например, своей цветовой гаммой – именно на Москву, а не на Питер, на который он, понятное дело, больше похож своей планировкой и близостью моря.

А чем еще? И на какую Москву?

Конечно, не на Черемушки, не на Москву 60–70-х годов и тем более не на современную Москву, не на китч. Скорее на центр Москвы, на этот ее добротный серый камень. А еще Нью-Йорк напоминает мне сталинскую Москву, только в Москве значительно шире улицы, проспекты. Сходство есть даже в том, насколько Нью-Йорк бесшабашный. Москва по сравнению с Питером всегда была куда более равнодушна к моде, к тенденциям. Она очень эклектична. И Нью-Йорк эклектичен. Оба города все вбирают в себя, все перерабатывают, как мясорубка. Питер в своей молчаливой отодвинутости от центра, в своей эстетической определенности сильнее ориентирован на моду, на стиль, он с основания стилистически однороден и чист. Когда возникали какие-то новые веяния, то они в более чистом виде прослеживались в Питере, чем в Москве. В Москве все перемешивалось. В этом смысле, мне кажется, Москва и Нью-Йорк похожи.

А если говорить о классическом периоде – как, например, чувствовали бы себя в Нью-Йорке Акакий Акакиевич или Раскольников?

Мне трудно себе это представить. В Чайнатауне есть улицы, где на торцах домов нет окон, – они производят чудовищное впечатление и, конечно, напоминают Питер. Такое есть, конечно, и в Бруклине: Раскольников, доходные дома. Там действительно возникает ощущение, что город тебя прожует, выплюнет и забудет. Там становится понятно, как отчаянно человек может быть одинок, как он в своем отчаянии герметичен и как герметичен выталкивающий его Город. Человек и город выталкивают из себя друг друга. Но мне кажется, что Петербург скорее напоминает некоторые районы в Бостоне.

В том же стихотворении вы называете Нью-Йорк "местами, где рифмы долго не живут". Речь идет о невозможности "автобиографической" рифмы – в том смысле, что прошлый опыт нельзя зарифмовать с настоящим? Или дело все-таки в особенностях современной англо-американской поэзии и английского языка?

Конечно, у этой строчки несколько значений, но прежде всего я имела в виду поразившую меня тогда реальность англоязычной поэзии, где начиная с 50-х годов рифмы утекают, за них не уцепишься. Речь идет о бóльшем – о языке. Мне тогда казалось (думаю, это было поверхностное впечатление), что в англоязычной поэзии, в отличие от русской, не язык тебя ведет, а что-то другое. С тех пор мое понимание несколько усложнилось. Тем не менее все стихотворение держится на рифме этих двух городов. На двойничестве в мире, где "вещи лежат по одной", где вроде бы ничто не повторимо. Они в нем все время перекликаются. Я начинала понимать, что один город растворяется в другом, новом; что одно место начинает наползать, а другое, не удаляясь, терять очертания, как умерший любимый человек.

Вы назвали нескольких американских писателей, чьи книги формировали ваш образ Нью-Йорка (Сэлинджер, Брэдбери, Томас Вулф). А какой текст о Нью-Йорке на русском языке для вас наиболее важен?

Назад Дальше