Я думаю, она писала бы точно так же. Существует такая вещь, как внутреннее развитие мастера (если он, конечно, мастер). Жестянщик, например, может гнуть свои жестянки где угодно. Мой дед-архитектор Машинский, который постоянно находился то в ссылке, то в тюрьме, умудрялся работать и там. Кстати, он построил бóльшую часть Магадана, в том числе этот неоклассический Дворец физкультуры и спорта, который вечно торчит на магаданских открытках. Когда его выпустили из тюрьмы, он остался там жить на поселении и все время что-то строил – точно так же, как раньше строил в Москве проспект Мира. Человек строит всюду, где ему позволяет судьба. Или ставит свой стол и пишет. Как художник Михаил Соколов, рисовавший в сталинском лагере миниатюры на обрывках – целые миры величиной с ладонь.
Как Томас Манн, сказавший: "Германия там, где я".
Да, но он, мне кажется, говорил о другом, а именно – о развитии национальной литературы. Он считал, что делает что-то очень важное для своей литературы, что в его работе заключается развитие этой национальной литературы, той, к которой он принадлежит, и что там, где стоит его стол, она и происходит. Достаточно гордое заявление, конечно. Разговоры о развитии национальной литературы мне совсем не близки.
А какими были бы ваши стихи, если бы вы не уехали в 91-м году? Чем они отличались бы от написанного вами за это время здесь?
Они отличались бы гармонически – наверное, в них были бы другие гармонии. Вы спросите тогда, почему я считаю, что Цветаева писала бы точно так же? Думаю, потому что она была значительно более западным человеком, живя в России, чем я. У нее уже там была и германская, и французская прививка. Вообще люди того времени по своей культуре были гораздо более космополитичны. А мы – то есть я лично была более провинциальным литератором, и поэтому, я думаю, останься я в Москве, я не услышала бы каких-то новых гармоний, не увидела бы чего-то нового. Самое главное – я была очень инфантильна (хотя уезжала уже взрослым человеком и даже матерью). В эмиграции человек быстро взрослеет. Если бы я не уехала, я взрослела бы еще более неловко, чем тут, и наверняка, медленнее. Возможно, мои отношения с людьми протекали бы не так интенсивно.
Получается, что опыт эмиграции сказался сильнее как раз на советских людях, а не на первой волне?
Конечно. У них была другая задача: сохранить. Это видно даже по Набокову. Их миссия состояла в том, чтобы сохранить ту Россию, которая упала, провалилась, затонула. Но среди более молодого поколения, как мы знаем, уже шли какие-то брожения, что и привело к многочисленным трагическим возвращениям, в то время как старое поколение считало себя обязанным все это удержать. Опять же, как у Брэдбери, у которого в конце романа "451 по Фаренгейту" люди уходят в леса, и каждый выучивает для потомков одну книгу наизусть. Это немного романтизированный взгляд на вещи того же порядка. С той разницей, что старые эмигранты, как Томас Манн, не только консервировали, но и продолжали развивать свою литературу, продолжали работать. А нашему поколению надо было поскорее отодрать прилипшие ноги – особенно тем, кто уезжал в 70-е годы.
Ощущали ли вы в Нью-Йорке и на его литературной орбите конфликт "отцов и детей" между разными поколениями русской диаспоры? С кем из литераторов старших поколений у вас сложились близкие отношения, а с кем нет?
Людей первой эмиграции, таких как Роман Гуль и Андрей Седых, о которых в свое время иронически писали Довлатов и Генис, я, конечно, уже не застала. А из второй эмиграции кое с кем сблизилась. С годами я подружилась с Валентиной Синкевич. Особенные отношения у меня возникли с Евгенией Жиглевич, вдовой известного издателя Бориса Филиппова (того самого, который издал первую книгу Бродского). Сама Жиглевич долго работала на "Голосе Америки", а сейчас живет в пригороде Вашингтона. В России она вообще никогда не жила, но как прекрасен ее русский язык, стиль и тон переписки, чернила! Искренность. Стоицизм. Достоинство. И неизменная доброжелательность.
Когда в 90-е годы я немного сотрудничала с "Новым журналом", его редактором был Вадим Крейд. Не могу сказать, чтобы мои сочинения были близки этому журналу, но тем не менее Крейд меня там печатал. Все определялось интересом. Какое-то время с "Новым журналом" сотрудничал и Саша Сумеркин, а однажды в редакции я познакомилась с молчаливым и грустным Юрием Кашкаровым, который неожиданно для меня мгновенно принял мою рукопись (правда, издал ее уже потом не он, а все тот же Сумеркин – в ардисовском сборнике "Портфель"). 90-е годы и здесь были быстрыми, непредсказуемыми. Здесь тоже происходили странные вещи, странные сближения – но как-то естественно, легко.
Я имела дело с людьми, которым была симпатична, поэтому если у кого-то из них возникало удивление или даже критика в мой адрес, то это делалось мягко и тепло. У меня не было ощущения какого-то отторжения. Что же касается моей собственной реакции, то меня всегда интересовало любое проявление языка, пусть даже мне лично неблизкое – не столько эстетически, сколько социально. Я не верю, что существуют какие-то круги. Мне кажется, есть просто люди и их беседа, на годы – как у меня с Евгенией Филипповой-Жиглевич.
Синявский с Максимовым, враждовавшие друг с другом в Париже, в конце концов принадлежали одному и тому же поколению, третьей волне.
Совершенно верно. Но я не верю в футбольные команды. По крайней мере не чувствую себя частью какого-то определенного круга или кружка.
В книге "Эмиграция как литературный прием" Зиновий Зиник пишет, что на самом деле эмигрантская литература сейчас "только начинается", поскольку она наконец-то освободилась от политического контекста, мешавшего проявиться чисто литературным мотивам. Согласны ли вы с такой точкой зрения?
Отчасти, да – сейчас можно не отвлекаться на политическую составляющую. Но изменились задачи. Кстати, когда я еще ни в какую эмиграцию уезжать не хотела, я читала не кого-нибудь, а именно Зиника и ощущала в его текстах как бы иное существование русского слова. Должна сказать, что уезжать в это иное измерение языка мне не хотелось. Мне был дорог тот язык, который оставался там, который был во мне. В конце 70-х и в 80-е такие книги, написанные здесь, в эмиграции, мне страшно нравились, но они не были той средой языка, в которой мне хотелось работать. Она меня интересовала, но для моих задач не годилась.
В той же книге Зиник сравнивает эмигранта с призраком, который живет между двух миров, но не принадлежит ни одному из них, а когда возвращается, то его не замечают. Мне кажется, вы говорите именно об этом.
Да, ты видишь лишь то, что способен увидеть в данный момент, особенно когда прочитываешь книгу за ночь – и не понимаешь.
Июнь 2013 – сентябрь 2015
Нью-Йорк
Полина Барскова
ЧЕРНЫЙ ХОД
Кто о чем говорит.
Кто ни о чем говорит.
А я говорю о том,
что горит, горит
сердце мое в
направленье тебя,
словно шнур бикфордов,
тлеет, словно июль торфяных болот
…сей сантимент не старится, но живет…
В той комнатушке в Гарлеме было черным-черно
или (напишем маме) сине и бронзовато.
Там деликатно было закопчено окно,
а из матрасов нагло торчала вата.
Там были две кровати,
необъяснимый факт:
вряд ли такое место знает о целибате.
Комната, город, вечер – все вызывало страх.
Страх и желанье. Ибо в конечном счете
страх и желанье – вот что такое мы.
Все остальное тратится на дневное
прозябанье. Мы – части тела, выступающие из тьмы,
Давящие то на сладкое, то на больное.
Люди были печальны, а пружина бодра.
Даже спинка кровати постанывала и сипла,
и, когда я тебя растолкала в половине восьмого утра,
ты сказал: "Примерно так бедняжки под слоем пепла
просыпались в Помпеях и, только взглянув в окно,
понимали, что всё – попали, пропали, влипли".
Гарлем – рай крематориев. Там как бы слегка темно
даже утром, и кажется, будто в пепле,
дегте, трауре, саже и прохожие, и дома
в духе Новой Голландии, в смысле – кирпич и трубы…
Аборигены оборачиваются на тебя так, что и я сама
оборачиваюсь на тебя – и облизываю каменеющие губы.
Полина, ты начала писать и печатать стихи очень рано. Есть ли какая-то точка отсчета, с которой, ты считаешь, все началось? И как оно потом продолжалось?
Я начала писать стихи в восемь лет, а печатать в девять. Помню, как возник мой первый стих. Мы с мамой, как всегда, обходили дозором какие-то наши места на юге Питера, где мы жили. Она зашла в магазин, а я осталась ждать на улице, кажется, это было зимой. И на улице ко мне вдруг пришел стих. Когда мама вышла, я тут же его ей сообщила. Он был довольно нехитрый, и я его помню:
Я выйду ночью на крыльцо,
услышу разговор.
Как царь на белом свете жил -
великий Светозор.
Что сестры небо и земля -
подруги с давних пор.
Я выйду ночью на крыльцо,
услышу разговор.
Почему-то на маму это произвело впечатление. Но чей это "разговор", откуда он пришел, было не совсем понятно. Что-то во всем этом мне очень понравилось: то ли впечатление, произведенное на маму, то ли сам физический момент прихода стиха. Понравилось настолько, что, придя домой, я стала производить такие стихи с дикой резвостью. Я описывала буквально все: кота, окно, утро, вечер. Как-то так оно и пошло.
А потом моя мама поговорила с одним замечательным питерским переводчиком (в первую очередь полонистом, но не только) Леонидом Цывьяном, и он ей сказал, что при газете "Ленинские искры" в здании "Лениздата" на Фонтанке – достаточно уродливом здании по сравнению с невероятной красоты особняком БДТ, стоящим неподалеку, – есть комната, где собираются детки, и что этих деток там собирает человек по имени Вячеслав Абрамович Лейкин и чтобы она меня туда отвела.
Прекрасно помню день, когда я пришла туда в первый раз. Мне было восемь лет. Все мне там очень понравилось. В тот же день туда пришла еще одна девочка, которая с тех пор остается моим очень близким другом – Аля Промышлянская. Занятия проходили по четвергам, и каждый четверг на протяжении восьми лет я туда ходила. Какие-то дети вокруг меня занимались музыкой, чем угодно, а у меня никаких других способностей не выявилось.
Поняла ли я тогда, что это стихи? Не знаю. Но я поняла, что у меня, как в сказках, появилась какая-то своя волшебная сила.
Первый стих родился устно. Как долго продолжалось это устное творчество? Или оно до сих пор остается для тебя главным?
Нет, главным все-таки является записывательный процесс, который с возрастом стал техническим механизмом. Хотя устность на самом деле присутствует: иногда что-то такое начинает жужжать.
Еще помню, что, когда мой папа Юрий Константинович Барсков, с которым мы много гуляли, забирал меня из школы, я часами могла придумывать для него какие-то страннейшие баллады: про то, что сегодня случилось в школе и так далее – и все это довольно резвыми ямбами. Как будто во мне была какая-то врожденная, встроенная машинка. Например, во время одной из прогулок с папой я выдала такое:
Утро, небо золотое, солнышко-пятак.
Хорошо идти с тобою просто так.
По дороге незнакомой, направляясь в парк.
Хорошо болтать о чем-то
просто,
просто так.
Что касается студии Лейкина, то прямая ее идея заключалась в том, чтобы мы поставляли стихи для этой газетеночки "Ленинские искры". И где-то через год в "Искрах" вышел целый подвал моих детских опусов. Это был 86-й год, самый излет той, бывшей, страны. Но стихи были, насколько я понимаю, совершенно детскими, отнюдь не идеологическими, например про кота Сипсика (я много о нем писала). Вполне детские, открытые стихи, но формально, надо сказать, очень ловкие. И эта формальная ловкость, подкрепленная общением с Лейкиным и его школой, потом, как мне кажется, сыграла большую роль. У Вячеслава Абрамовича были свои взгляды на то, что такое стихи и как их надо писать, а кроме того, это была часть питерских, ленинградских взглядов, остатков средней руки модернизма.
Кем был Лейкин? И чему конкретно он вас учил?
Очень долго он был для меня фигурой сверхдоверия, и в этом мне опять-таки виделись какие-то волшебные силы. Он был маг. А на самом деле – еврейский человек с огромным носом, усами и достаточно брутальным чувством юмора. Но при этом очень тонкий психолог и, как мне сейчас кажется, человеком с невероятным вкусом. Помню, что, когда мне было 11 лет, он дал мне том Анненского, попросил выбрать стихи, которые мне понравятся, и читать. Это была невероятно важная школа, где тебе ставили вкус.
На каких еще поэтах Лейкин "ставил вкус"? Кого еще он просил вас читать?
Абсолютно бесспорной величиной был Бродский. Но о Бродском, как мне кажется, я впервые узнала все-таки не от Лейкина, а от мамы, которая в 87-м году показала мне подборку его стихов в "Новом мире". Затем в течение очень долгого времени – я сказала бы, лет семи – чтение Бродского было главным усилием. Это была работа.
Чтение вслух?
Просто чтение. Наедине с собой. Помню, кто-то принес перепечатку или ксерокс "Части речи". Я читала эту книгу летом на даче, отдавая себе отчет, что я не понимаю, о чем эти стихи. Но меня это тогда совершенно не интересовало. И надо сказать, до какой-то степени в моих отношениях с поэзией это осталось: формальное устройство – то, что мы называем музыкой и композицией, архитектурой стиха, – для меня все-таки гораздо важнее. Уже потом оказывалось важным и то, что говорится. Но тогда я бесконечно, кругами, раз за разом перечитывала эти странные предложения, обращая внимание на то, что Бродский делает с рифмой, с ритмом. Это бесконечное перечитывание было невероятно важно как своего рода тренинг, но и как источник наслаждения. Оно никогда не было скучным. Конечно, в моем круге чтения присутствовал и весь бомонд Серебряного века. Но Бродский – это предмет учебы. Учиться нужно там.
Когда в девять лет в "Ленинских искрах" вышли твои стихи, какие чувства, как спрашивают в таких случаях, ты при этом испытывала? Что это значило для девятилетнего человека – понять, что ты печатающийся поэт? Насколько сильным было испытание?
Это была радость. Поскольку в девять лет сравнивать более или менее не с чем, было ужасно приятно, но и странно. Все-таки мне не казалось это столь уж неестественным. Столь ранний возраст и первая публикация – это в советском контексте удивительно. Но такие случаи были. Правда, часто плохо заканчивались. Публикация для меня не была ни целью, ни средством, ни фетишем. Тут уместно вспомнить историю моего биологического отца, которого не печатали до пятидесяти с лишним лет. Отсюда же драма Довлатова, который, как мне кажется, испластал себя в ожидании книги. А у меня не было этих ожиданий. Мне все подавалось на тарелочке с голубой каемочкой – это редкий случай. Мне казалось, что если ты пишешь, то тебя, естественно, и печатают.
Как далеко и в каком направлении простирались твои литературные знакомства, пока ты еще ходила в студию Лейкина и после того, как ушла из нее? Кто из питерских поэтов был для тебя особенно важен? Или до 17 лет эта студия и была твоей главной средой?
При всех моих многочисленных знакомствах, казалось бы, с титанами питерской поэзии, это был очень маленький мир. В принципе, никакого определенного круга, среды или орбиты у меня не было. В одно и то же время в Питере жили, работали, общались и дружили друг с другом разнообразные круги и отдельные люди. Был Драгомощенко, Скидан, Секацкий. Жизнь в Питере происходила огромная, но я ничего этого не знала. Ни в какой "Борей" тогда не ходила. Лет в 15 я познакомилась с Сашей Скиданом, красивым и образованным молодым человеком, который работал тогда в подвале пединститута им. Герцена, где было много котят. У него был коньяк, и вообще он был куртуазен. Но я понимала, что, с одной стороны, у меня уже есть какой-то статус, свое место, а с другой – была сама по себе. Идеи сближения у меня не возникало.
Примерно тогда же кто-то передал мои стихи Мите Кузьмину, вокруг которого постепенно возникала своя империя. Он организовал первый конкурс молодых поэтов "Вавилон" и, в общем, становился Митей Кузьминым. Это был такой момент 90-х, что, когда я поехала на этот конкурс читать стихи, мама дала мне с собой в Москву кусочек масла. Я была Красная Шапочка. Очень хорошо это помню. Потом вышла моя уже вторая книжечка под названием "Раса брезгливых", на которую Валентина Полухина дала 20 долларов, что тоже явилось результатом фестиваля "Вавилон", устроенного Кузьминым. С ним нас связывают пожизненная близость и сотрудничество. Но опять-таки это такая чудесная близость, которая при этом далекость. Мне кажется, со всеми моими литературными близкими мне всегда удавалось держаться на расстоянии. У любви должно быть расстояние.
Все это продолжалось до 98-го года, пока ты не уехала из Питера?