"Сформировало" – не очень понятное мне слово. Между языками существовала чудовищная асимметрия власти, особенно для детей. Все твое будущее было в английском. Все мои сверстники были билингвами. Поэтому писать по-русски означало писать только для них, а по-английски – для всех, для них в том числе.
Помнишь, каким было твое первое впечатление от Нью-Йорка?
Больше всего меня поразила грязь. Мы приехали в 79-м году, вскоре после финансового кризиса, когда город чуть не обанкротился. Выглядело все это примерно как в фильме "Таксист": жаркое лето, город в жутком состоянии. Прилетели мы рано утром в воскресенье. В аэропорту нас встречал приятель родителей и повез к себе домой на угол Кони-Айленд авеню и Авеню Ю. Помню, мы ехали в такси какой-то странной старой модели: место для пассажиров было большим, с какими-то табуреточками. Поперек Авеню Ю висели гирлянды из пластмассовых флажков. Там мы прожили пару недель, пока не нашли квартиру на Оушен авеню.
Петербург влиял на то, как ты воспринимал Нью-Йорк?
Не знаю. Между Ленинградом и Нью-Йорком была Италия, где мы прожили недель семь в Ладисполи, под Римом, так что время в Италии для меня было намного интереснее всей остальной эмиграции (думаю, не только для меня). Моя мама работала гидом в наскоро образовавшемся эмигрантском агентстве, и за эти семь недель мы побывали в Венеции, Флоренции и Неаполе. Эти города и стали моим главным урбанистическим впечатлением.
После Европы Нью-Йорк казался совсем другим. До сих пор, когда я прилетаю туда из Берлина, где сейчас живу, у меня на два-три дня происходит культурный шок. В Нью-Йорке все другое, совсем другие размеры. Берлин мне, кстати, тем и нравится, что ощущение пространства здесь намного более питерское. Я имею в виду не имперское ощущение, когда стоишь на Brooklyn Heights Promenade и смотришь на манхэттенские небоскребы, а ощущение пространства в пропорциях, в самых малых вещах, когда просто идешь по улице.
Пространство в Нью-Йорке более сегментировано по сравнению с ансамблями и перспективами Петербурга?
Я бы не сказал – скорее наоборот. Да, в Петербурге ансамбли, но в нижнем Манхэттене – каждое здание ансамбль. И эти ансамбли идут вверх. Правда, если в Нью-Йорке сесть на какое-нибудь водное такси или на паром Статен-Айленд, то с воды действительно похоже на Петербург (и на Венецию). Я не раз ловил себя на этом: вода, мосты, здания, растущие как будто из воды.
Как ты представлял себе Нью-Йорк на расстоянии? Был ли у тебя какой-то ментальный образ города и насколько он совпадал с реальным обликом Нью-Йорка, когда ты увидел его воочию?
Нет, образа не было. Единственное, помню, что еще в Венеции я объяснял своей младшей сестре, что в Италии все получают тысячу долларов в месяц, а в Америке – две тысячи.
А каким было твое знание английского? Чем тот английский, который ты выучил в Ленинграде, отличался от английского, с которым ты столкнулся уже здесь (в школе, на улице)?
Английский я кое-как знал, потому что учился в английской школе и вообще занимался им лет с пяти. По крайней мере, когда меня буквально на вторую неделю после приезда отправили в ешиву, то все думали, что я там буду просто молчать или в лучшем случае мычать. А оказалось, что я уже мог кое-как изъясняться. Но тот английский, который я знал, и английский, на котором говорили в Бруклине, не совпадали никак!
Как "никак"?
Администрация ешивы состояла из ультраортодоксальных евреев, которые воспринимали нас как дикарей, которых нужно цивилизовать. Это люди, которые выросли на идише. Но учителями работали ортодоксы, а иногда и просто консервативные евреи, выросшие на бруклинском английском. Поэтому первой фразой, которую я выучил, была "герарихе" (так говорила моя учительница английского языка). Это значило что-то вроде "Ну ты даешь". Произносилось это с самым настоящим "р". То есть "т" в речи учительницы просто превращалось в "р", и получалось "герарихе". Я долго не мог понять, что это значит, пока вдруг не разбил эту фразу на части и не сообразил, что это "Get out of here!"
Что еще я помню о школе? Математика была чудовищной. Зато учительница была прекрасной – синеглазая, со случайным румянцем на очень белой коже и с черными волосами. Но к концу учебного года она привела в класс своего жениха-хасида. Это многое во мне определило. Например, безответную любовь к математике.
Не могу сказать, чтобы я чувствовал себя некомфортно в английском. Я много читал, причем по сравнению с книгами, которые читал по-русски (Плутарха, Гомера и так далее), это были какие-то очень простые вещи, например: детская книжка о Карле Великом. Примерно на таком уровне.
Каждое лето мы ездили в Катскиллы и жили там в bungalow colony (по-русски как-то язык не поворачивается сказать "колония").
Та самая "колония" (или дачный поселок), которую описывает в своих рассказах Довлатов?
Да, хотя сам Довлатов жил не в поселке. Он ходил там в халате и купался. Соседями Довлатовых по даче были Серманы, с которыми дружили мои родители, так что одно лето я дружил с дочкой Довлатова Катей. То есть сказать "дружил" было бы преувеличием, потому что она была более продвинутой: уже тогда была панком, носила военные штаны и кожаный пиджак и подарила мне кассету с песней "Ghost Town" группы "The Specials", на которую я сильно подсел.
Половина детей в этом дачном поселке были русскоязычными, половина – американцы. Но и те и другие говорили по-английски. Помню, как мальчик моего возраста сказал своей бабушке: "Бабушка, мы пойдем на lake". Мне очень понравилась эта манера речи, этот code switching.
"Если мама сказала – ноу, то это значит – ноу!"
Да-да. О самом Довлатове и его жизни на даче могла бы рассказать моя мама. Я же смотрел на все это глазами четырнадцатилетнего подростка и еще не понимал, что мне нужно его замечать. Довлатов запомнился мне в основном своим халатом. Правда, в тех же Катскиллах, лежа на веранде, я читал его газету "Новый американец", причем читал ее целиком. И ел чипсы.
В интервью Валентине Полухиной ты сказал, что когда в пятнадцатилетнем возрасте прочитал Бродского, то проникся им отчасти из-за того, что "его поэтическая точка зрения помогала осмыслить эмигрантский опыт", который в твоем случае наложился на подростковый. Чтение Бродского скорее помогло или мешало тебе самому начать писать стихи?
После эмиграции я читал в основном Мандельштама и Бродского. Первой его книжкой, которую я зачитал до дыр, были "Новые стансы к Августе". Мои родители подружились с Бродским, когда он написал "Полторы комнаты". Его тетя была замужем за нашим родственником, и моя бабушка по отцовской линии помнила Бродского, когда ему было еще лет 15. Она рассказывала о нем так: "Пришел ваш Бродский к тете Доре на день рожденья, рыжий такой, все съел и ушел, даже тетю Дору не поздравил". В Нью-Йорке Бродский стал главным фильтром всей русской части моей жизни. Он влиял на то, как я думал о языке, о многих других вещах. Хотя у меня были и другие, американские, фильтры, например рэп, который тогда как раз стал появляться, группы "Run DMC" и "Beastie Boys". То есть это год 85-й или 86-й. Дело в том, что если тебе нравится классическая поэтическая просодия, если ты читаешь, например, Пастернака, то рэп, как ни странно, имеет к тебе отношение: они очень интересно рифмуют! Хотя, конечно, конструирование личности в поэзии Бродского и в нью-йоркском рэпе не одно и то же. Думаю, Бродскому это сравнение вряд ли бы понравилось. Но для меня все это происходило одновременно. То есть, с одной стороны, стихи Бродского помогли мне начать писать, а с другой – слишком сильно влияли. Я избавился от этого довольно поздно, лет в 27–28.
В другом интервью ты сказал, что "вырос на острове Иосифа Бродского", то есть в поэтической культуре, которая сводилась к классической просодии. Этот "остров" влиял на тебя, несмотря на то что стихи ты пишешь только по-английски?
Да. Но я знаю других людей, "выросших на острове Иосифа Бродского", которые даже не читают по-русски. Правда, они выросли на этом острове одни, без родителей. Мое отношение к Бродскому было немного эдиповым.
Бродский противопоставлял английский и русский языки по целому ряду грамматических признаков: как аналитический и синтетический, как язык "или / или" и язык, строящийся на "однако" и "хотя". Что ты думаешь о его лингвистической характерологии?
Я хорошо помню рассуждения Бродского о слове "змея" и английском слове "snake" (я был с родителями у него в гостях, и он нам это объяснял). Сначала слово "snake" казалось ему каким-то конвенциональным, неинтересным. А потом он вдруг понял, услышал угрозу, звучащую в нем. Это типичная риторика Бродского: "snake" как бы более эффективно, чем его русский эквивалент.
Не "змеится", а как бы сразу достигает цели?
Да. По Бродскому, русские поэты beat around the bush, а по-английски ты как бы сразу оказываешься в центре. Но на самом деле Бродский говорит не о языке, а о стиле. Это не langue, а parole – то есть язык в том виде, в каком мы его используем. Эти свойства нельзя приписывать неизменной природе языка. Как нельзя говорить, что для всей русской поэзии характерна силлаботоника. Наверное, характерна, но достаточно посмотреть, как в 70-е годы писал Драгомощенко: вполне по-русски и хорошо, но без всякой силлаботонической просодии. Хотя в речи, в стиле манера строить предложения по-английски действительно отличается от русской.
Дело в том, что Бродский онтологизирует языковые категории, то есть обращается с ними, как если бы они были предметами. Но язык не предмет. Я помню, он говорил, что всплеск поэзии в период от Катулла до Овидия объясняется тем, что шла гражданская война, погибло много носителей латинского языка и язык, мол, решил себя сохранить. Но от Катулла до Овидия – лет пятьдесят, не больше. По этой логике получается, что после любой войны должен происходить всплеск поэзии. Не знаю. У Бродского какая-то иная метафизика, которой лично я не совсем доверяю. Подобные его изречения хорошо звучат, но я не согласен с большинством из них. С другой стороны, кто я такой, чтобы не соглашаться? Но я не соглашаюсь. Сквозь английский Бродского часто просвечивает русский. Но, мне кажется, его метафизика языка связана не столько с его двуязычием, сколько с жизненной траекторией – в частности, с уходом из школы. Бродский ведь, в принципе, самоучка. Опять же, я читал Бродского подростком, в период сильного жизненного скептицизма. А мои родители слушали все, что он говорил, с открытым ртом.
Кроме того, на Бродского сильно напирали: очень многие постоянно от него чего-то хотели, и он был вынужден становиться в защитную позу.
Отсюда категоричность?
Да, отчасти. От него ждали категоричных высказываний. Я помню выступление Бродского в Стэнфорде, когда из зала ему присылали записки и спрашивали о таких вещах, как будто он был Кумской сивиллой. А он был просто человеком, который писал стихи. С одной стороны, его это сильно раздражало, с другой, – он должен был этим заниматься. Вообще у него были странные отношения с публикой, особенно после Нобелевской премии. Бродский писал и говорил как бы за все поколение. Он давал этому поколению слова. Постоянно позиционировал себя как частного человека, но все поколение реагировало на него так, как будто он говорил им что-то важное о них самих. Ну если не все поколение, то довольно большой круг людей. Сейчас эта парадигма уже не работает.
Категоричность, бинарность, жесткие противопоставления – это тоже черты советской культуры? Бинарные оппозиции, в конце концов, лежат в основе советской семиотики, которая в известном смысле символизирует поколение Бродского. Как это отражается в восприятии границ и эмиграции?
Да, правильно. Советская семиотика – то же поколение. И онтология языка у Бродского – тоже явление поколенческое, в некотором смысле параллельное учению Хомского и других структуралистов. У Хомского язык сам по себе, вне зависимости от конкретного его использования. А то, что я сказал о речи и стиле, о parole и перформатике, – это уже скорее постструктурализм, следующее поколение. Но русская эмиграция в отношении границ имела особый статус, потому что о возвращении, естественно, не могло быть и речи.
Помнишь ли ты, как появилось твое первое стихотворение?
Я не знаю, какое было первым. Это происходило постепенно. Что-то я писал и по-русски, когда был маленьким, как и все в детстве. Наверное, первое стихотворение на английском я написал в 9-м классе. В Нью-Йорке есть такая школьная программа "Poets in the Classroom". Не помню, как звали поэта, которого привели к нам в школу, но помню, что текст, который я написал на том занятии, мне очень понравился.
Все-таки первое стихотворение, которое я считаю своим, появилось гораздо позже, когда мне было лет 27. Оно называется "The Unraveler". Я считаю его первым своим, потому что там совсем нет Бродского.
Где ты учился после школы?
После школы я учился в Бингемтонском университете, который для жителей штата был фактически бесплатным. Он входит в систему университетов штата Нью-Йорк SUNY (State University of New York). И хотя он был государственным и дешевым, при нем была отличная международная программа с большим выбором стран, куда можно было поехать, – ничуть не хуже, а может быть, и лучше, чем в частных университетах Ivy League. Поэтому я два года проучился в Европе: на втором курсе в Ирландии и Германии (хотя нельзя сказать, чтобы я там особенно усердно учился), а на третьем курсе поехал в Париж. Год в Париже был для меня по-настоящему серьезным опытом, в том числе и языковым. Там ко мне вернулся русский. Я ходил к друзьям родителей и говорил с ними, естественно, по-русски. Посещал лекции Синявского.
Какой курс Синявского ты слушал? Какой была аудитория?
Курс о футуризме. Главным образом Синявский рассказывал о Маяковском и о Хлебникове. Он очень хорошо читал Маяковского. Сам Маяковский, конечно, читал иначе, но Синявский делал это так, что стихотворение сразу раскрывалось. Настоящих студентов в аудитории было немного. В основном это были люди, которые тогда просто жили в Париже.
Чем отличалась русская литературная жизнь в Париже от нью-йоркской?
В Париже еще чувствовались осколки первой волны. Кроме лекций Синявского в Сорбонне, я ходил в Institut d’études slaves (где, кстати, однажды слушал Бродского). Туда приходили какие-то бородатые старцы, которых никак нельзя было принять за третью волну. Но разница между русской литературной жизнью в Нью-Йорке и в Париже сводилась, наверное, к разнице между американской и французской культурами, к тому, как они взаимодействовали с русской. На сознательном уровне я этой разницы не ощущал (может быть, потому, что года два-три до этого ни в какой русской жизни не участвовал).
Расскажи о докторантуре в Стэнфорде.
В аспирантуру я пошел сразу после колледжа, что было большой ошибкой, потому что сначала нужно понять, чем хочешь заниматься. Но я дал себя уговорить. Оказался на кафедре славистики, где познакомился с Алексеем Парщиковым и Андреем Устиновым. Они поступили в аспирантуру в тот же год, что и я.