Поэты в Нью Йорке. О городе, языке, диаспоре - Яков Клоц 62 стр.


В интервью с Валентиной Полухиной вы сравнили поэтику раннего и позднего Бродского соответственно с архитектурой Петербурга и Нью-Йорка.

Да, с архитектурой Нью-Йорка, в которой царит хаос. Поздний Бродский отличается от раннего примерно так же, как Нью-Йорк от Петербурга.

Но это не значит, что от позднего Бродского вас подташнивает?

Не подташнивает, но я предпочитаю его ранние стихи до эмиграции (или ранних лет эмиграции). Больше всего у Бродского я люблю "Сретенье", "Натюрморт" – этот период. Или ранние эмигрантские стихи из "Части речи" или "Урании". Совсем поздние его тексты я плохо воспринимаю, они для меня скучноваты, часто не очень понятны, немного хаотичны, хотя я признаю, что поздний Бродский – поэт невероятного мастерства. Кстати, когда я сказал ему, что люблю "Сретенье", он заявил: "Ну это киндергартен".

Есть ли какой-нибудь эпизод, приключившийся с вами в Нью-Йорке, – такой, который вам было бы трудно себе представить в другом месте?

В Нью-Йорке меня поразили телефонные автоматы, из которых – прямо с улицы – можно было позвонить в Европу. Причем не только ты мог позвонить, но и тебе могли позвонить в такой автомат из Европы. Не помню с кем, но с кем-то я таким образом разговаривал. Я шел по Нью-Йорку со Штромасом и сказал ему, что мы находимся в романе братьев Стругацких, Штромас согласился. Это было в самом начале моих нью-йоркских приключений. Наверное, такие телефоны есть (или были) и в других городах, но меня они потрясли именно в Нью-Йорке.

Если не ошибаюсь, у вас есть два стихотворения о Нью-Йорке: "Эмигрантка" и "Anno Domini 2002". О ком первое из них?

Об Иде Крейнгольд, моей близкой знакомой по Вильнюсу. Одно время в Вильнюсе существовало так называемое "комсомольское кафе", главой которого была Ида. Туда приезжал читать стихи Вознесенский, там устраивались какие-то джазовые концерты, я и сам там читал по ее приглашению. Где-то через полгода это кафе закрыли, потому что поняли – все идет не туда. А хотели сделать такую альтернативу площади Маяковского и другим диссидентским сборищам: пусть, мол, будет кафе, где под нашим надзором вы будете читать что хотите, лишь бы это не было запрещено.

В какой-то момент мы с Идой практически одновременно задумались об эмиграции. Она была замужем за известным тогда в Литве художником Владисловасом Жилюсом. Когда в Вильнюс приезжал Нортон Додж, он купил у него одну картину (кажется, за 300 долларов, что тогда нам казалось огромной суммой). Жилюс женился на Иде как на "средстве передвижения" (поскольку сам был литовец), но их брак перерос в настоящий. Они уехали. Перед отъездом Ида очень нервничала, боялась, что их не выпустят и так далее. Мы поссорились, в Нью-Йорке мирились и опять ссорились. Жилюс продолжал творить свои картины, которые плохо продавались, а Ида устроилась работать клерком не более и не менее как во Всемирный торговый центр. Там мы снова встретились и впервые за три-четыре года поговорили по-дружески. Они устроились где-то в Бронксе, и вроде бы все было неплохо. После этого я снова долго ничего об Иде не слышал, а потом узнал, что она умерла от рака легких – умерла тяжело.

"Прости мне молчание в трубке"…

Потому что я ей столько лет не звонил. И отчасти потому, что, услышав о ее смерти по телефону, замолчал – просто нечего было сказать.

В этом стихотворении есть строчки про "мостовую над головой, бетона обломки, железо будущей могилы". Это ваши впечатления от первой поездки в Нью-Йорк?

Да. Я еду по тоннелю, а над головой 42 Street – просто ложись и помирай: как бы будущая могила. А она, бедняга, ездила так на работу каждый день. Ведь даже если едешь по Нью-Йорку на машине, все равно над головой у тебя постоянно какие-то мосты, железная дорога, какая-то муть.

Ваше второе нью-йоркское стихотворение "Anno Domini 2002" тоже в некотором смысле биографическое?

Да, однажды я почувствовал себя внутри чужого стихотворения, дело было в "Русском самоваре". Я понял, что это почти то самое место, о котором писал Оден: "One of the dives on 52 street". Та же улица, та же оденовская ситуация – начало новой войны. Ощущение было очень сильное.

11 сентября мой день рождения. В тот день в Нью-Хейвене часов в 10 утра я пришел на кафедру и увидел коллегу, своего же бывшего аспиранта Володю Гольштейна, он смотрел на экран телевизора: "Только что о башню грохнулся самолет". "Боже, – говорю, – какое несчастье!" И в этот момент в другую башню влетел второй самолет. "Нет, – говорю, – это не несчастье. Это начало третьей мировой войны". День рождения, конечно, отменили. Повсюду, в том числе и в Нью-Хейвене, объявили чрезвычайное положение.

Почему, на ваш взгляд, несмотря на столь трудную тему, об 11 сентября написали стихи очень многие поэты диаспоры (во всяком случае, на русском языке)?

Ну, наверное, не все написали хорошо. Об этом есть довольно ужасные стихи даже у Вознесенского. Есть стихи у Бобышева. Загаевский неплохо написал. Могу сказать про себя: в тот день я впервые почувствовал себя американцем – было ощущение, что напали на мою страну. Потом это чувство ушло, но в тот момент оно было очень сильным.

Поменялось ли что-нибудь после 11 сентября в вашем отношении к Нью-Йорку? Что добавилось, что ушло?

Нью-Йорк я не любил и не люблю, но добавилась жалость, как к живому существу – искалеченному, кастрированному, если угодно. (Один мой богемный знакомый говорил, что когда он возвращается в Нью-Йорк после нескольких месяцев отсутствия и снова видит Манхэттен, то у него происходит эрекция.) В моем стихотворении есть размышление о глобальном потеплении, о том, что вода может залить Манхэттен, но для башни достаточен и бензин – намек на то, что у башни, как и у человека, есть скелет и кожа.

В тот день в Нью-Йорке я не был и всего этого не видел. Оказался там намного позднее, ближе к Новому году или под Рождество. Как обычно, пошел к Роману Каплану в "Самовар". И вот тут вдруг понял, что это та самая 52-я улица из "1 сентября 1939 года" Одена. У Одена начинается Вторая мировая война, а тут начинается как бы третья. Каплана в Нью-Йорке не оказалось, поэтому в "Самоваре" я выпил в одиночку и долго об этом размышлял. Конечно, стихи написал не прямо в "Самоваре", а через какое-то время, в Нью-Хейвене. Ферзь в стихотворении – это статуя Свободы. Западный мир проиграл. Стелется дым. (Тогда в "Самоваре" еще можно было курить.) Упоминается какой-то обанкротившийся, закрытый кинотеатр неподалеку. Есть и вильнюсский мотив: надпись "Salve" на пороге, чего вроде бы не бывает в Нью-Йорке. Сейчас в том пейзаже вокруг 52-й улицы многое поменялось, но я старался брать какие-то реальные детали.

Известно ли, какой "кабак на 52-й улице" имел в виду Оден?

Не знаю. Боюсь, это трудно установить. Эти стихи Одена я перевел на литовский еще в Вильнюсе, так что цитаты в стихотворении даны в моем же давнишнем переводе: "Как там у поэта…" То есть это не точные цитаты. Я как бы продолжил оденовские слова во времени: "Неописуемый запах смерти стоит, / оскорбляя черный сентябрь, октябрь, ноябрь…" У Одена – только сентябрь. В конце пишу о террористе, который спит в своей палатке где-то в Афганистане и ему снится, что хорошо бы что-нибудь такое сделать. Подтекст: мы сами во всем виноваты, не оставив этому парню других возможностей. Мы бросили ту часть мира, предоставили ее самой себе, и вот до чего дошло. В каком-то смысле Одену тогда было легче, потому что было как-то понятнее, кто прав, кто неправ и даже – кто виноват. Было ясно, что Гитлер – зло, а Рузвельт – нет. Конечно, здесь тоже есть нюансы. Сейчас далеко не всегда понятно, где черное, а где белое. То есть, конечно, исламский терроризм – это черное, но и Запад тоже хорош. В возникновении исламского терроризма в известной мере виноват Запад (как, впрочем, и в возникновении Гитлера, о чем, кстати, Оден тоже пишет).

"Anno Domini 2002" как-то связано с эссе Бродского о "1 сентября 1939 года" Одена?

Не думаю. Кажется, тогда я это эссе даже не читал. Читал только "Поклониться тени".

Что вы думаете о мысли Бродского о том, что о Нью-Йорке невозможно писать стихи, потому что город не поддается ритму стихотворца? Петр Вайль в одном из своих эссе тоже пишет, что Нью-Йорка как такового нет не только в русской литературе, но и у самих американцев. Вы с этим согласны?

Если бы мне все-таки пришлось жить в Нью-Йорке, то, несомненно, что-то в поэтике поменялось бы, но я не уверен, писал ли бы конкретно об этом городе. Бродский, живя в Нью-Йорке, тоже писал о другом. Я плохо знаю современных русских поэтов. Мне нравятся многие стихи Гандельсмана, особенно о матери, которые заканчиваются словами: "Поливай цветы", – но они не о Нью-Йорке. Неплохие стихи о городе есть у того же Бобышева.

Бродский говорил, что единственный текст, где уловлен Нью-Йорк, это поэма Харта Крейна "Мост". Я мало знаю Крейна, но эту поэму пробовал читать, хотя язык там довольно замысловатый. У меня с этим текстом кое-что связано. Незадолго до эмиграции я работал завлитом в шауляйском театре, а какой-то другой театр в Литве ставил пьесу, кажется, Теннесси Уильямса. И режиссеру пришло в голову, что в начале, перед спектаклем, должны звучать стихи Крейна. Он дал мне одно четверостишие из "The Bridge" и попросил перевести его на литовский. Так что с текстом Крейна я был знаком еще в Литве, но, признаться, и в Америке продраться полностью через него не смог. В каком-то смысле это отражает и невозможность "продраться" сквозь дух Нью-Йорка. Думаю, если поискать, все же можно найти некоторое количество хороших стихов о Нью-Йорке.

Вскоре после моей эмиграции Бродский позвонил мне и предложил погулять по Нью-Йорку. Мы встретились и пошли на Бруклинский мост (там есть пешеходная дорожка). Перешли на ту сторону. Однажды в детстве я так гулял под Зеленым мостом в Вильнюсе: он тогда только строился, и можно было перейти с одного берега Нерис на другой по строительным лесам под мостом. Было страшновато, потому что ничего не стоило свалиться в реку. Кто-то из моих одноклассников перепугался и остался, а я перешел, и, поскольку никогда не славился особой смелостью, кто-то пошутил: "Томас оказался храбрей самого себя". Так вот, та прогулка с Бродским под Бруклинским мостом мне сильно напомнила переход через Зеленый мост в Вильнюсе, хотя была куда безопаснее.

Зато дольше.

Дольше.

Вы шли не по верхнему променаду, а внизу, где ездят машины?

По нижнему променаду. Над головой у нас были машины. Или мне это мерещится? Во всяком случае, тогда мне это напомнило прогулку под мостом в Вильнюсе. Бродский как раз говорил о Крейне.

Бруклинский мост есть, конечно, у Маяковского, не говоря уже о Уитмене (впрочем, Уитмен его только упоминает). После всех остальных архитектурных подвигов Нью-Йорка он кажется старинным, хрупким, даже не очень большим.

В книге "Эмиграция как литературный прием" Зиновий Зиник пишет, что чисто литературная составляющая эмиграции смогла по-настоящему проявиться только после распада Союза, то есть тогда, когда политика перестала играть главную роль. В этом смысле, согласно Зинику, "русская литература в эмиграции только начинается". Что вы об этом думаете?

Может быть, и так. Но дело в том, что после распада Союза я перестал чувствовать себя эмигрантом. В Вильнюс могу приезжать когда захочу – какая же это эмиграция? Помню, как в раннем детстве я ездил из Вильнюса в Палангу: тогда это было 10 часов на грузовике. Потом я ездил из Вильнюса в Питер: тоже часов 10 или чуть больше на поезде. Сейчас я летаю из Вильнюса в Нью-Йорк на самолете – те же 10 часов. То есть время в пути то же самое. Нью-Йорк оказался рядом. Как Паланга в детстве. Как Питер в молодости. Тот же мир.

Кроме того, я больше не печатаюсь в эмигрантской прессе. То есть какие-то эмигрантские издания меня по-прежнему печатают, но без моего ведома: берут, что опубликовано в Литве, и перепечатывают. Эмигрантская пресса давно кончилась и уже никому не нужна. Журналы, в которых я сотрудничал, переехали в Литву или прекратились.

Появились, правда, новые эмигрантские издания. У меня есть стихи о Дублине ("Ormond Quay"), напечатанные в литовской дублинской газете. Это стихи о новом "экономическом" эмигранте. Я называю их "грустные стихи о расширении Европейского Союза", потому что в конце герой – реальный человек, которого я встретил в Дублине, – заворачивается в карту Европы, как в грязное одеяло. Он работает барменом, причем не где-нибудь, а в том самом джойсовском баре "Сирен", куда, приехав в Дублин, я, естественно, отправился. В этом баре у нас с ним зашел разговор, который потом отразился в стихотворении. Так вот, этот текст в английском переводе был сначала напечатан в ирландской газете, а оттуда попал в местную литовскую. Они попросили у меня разрешения, и я согласился. Но это едва ли не единственный такой случай.

И все же, если из понятия "эмиграция" вычесть политическую составляющую, которая препятствует пересечению границ…

И главное, препятствует возвращению обратно. Мне однажды, году в 80-м, приснилось, что я вернулся в Вильнюс, иду по городу, вижу костел Св. Анны, университет, встречаюсь с друзьями, все в полном порядке – но вдруг хватаюсь за карман и обнаруживаю, что мой американский паспорт исчез, то есть я начинаю понимать, что из Вильнюса не выеду. Просыпаюсь в холодном поту. Этот свой сон я рассказал отцу Никиты Кривошеина, эмигранту первой волны. "Типичный эмигрантский сон, – сказал он. – Мне такой сон снился все 20-е годы, но в 30-е как-то перестал". Это своего рода борьба с ностальгией, которая во сне происходит бессознательно.

Назад Дальше