У топографической границы есть свойства, роднящие ее с зеркалом: по отношению к человеку, который стоит перед границей, она, как амальгама, меняет знаки на противоположные. Если этого не происходит, значит, мы имеем дело, как минимум, с явлением нестандартным. Такого рода явлением в пушкинской трагедии оказывается Самозванец. Он, как и все самозванцы, утрачивает вместе с именем свою сущность, а узурпированное имя новой сущности не дает. В результате человек превращается в нечто вроде фантома, как это и видится Годунову:
Кто на меня? Пустое имя, тень -
Ужели тень сорвет с меня порфиру,
Иль звук лишит детей моих наследства? (VII, 49)
И Патриарх воспринимает Самозванца и связанные с ним события сходным образом:
Вот мой совет: во Кремль святые мощи
Перенести, поставить их в соборе
Архангельском; народ увидит ясно
Тогда обман безбожного злодея,
И мощь бесов исчезнет яко прах (VII, 71).
Для рассеивания бесовского наваждения Патриарх фактически предлагает заместить кажимость сущностью.
Пушкин формирует сюжет таким образом, что все события, связанные с появлением Самозванца, вершатся в трагедии (в отличие от "Истории государства Российского") руками людей, его окружающих, а не им самим. Самозванец лишь подстрекает, провоцирует, то есть делает то, что только и способен делать фантом. Именно фантасмагоричность Лжедимитрия стирает в его сознании ценностные различия разделенных границей пространств. Граница оказывается значимой для него как спасительный рубеж лишь до того момента, пока он оставался беглым монахом Григорием Отрепьевым, т. е. вплоть до сцены 8 – "Корчма на литовской границе".
Однако данная сцена, по принципу зеркальной симметрии, соотносится со сценой 14 – "Граница литовская", где Самозванец вместе с польским войском пересекает пределы России. Сцена эта очень важна, поскольку именно в ней Пушкин расставляет ценностные знаки, связанные с границей. Происходит это во многом благодаря нарушению персонажной иерархии. В начальной ремарке данной сцены герои представлены так, что главным действующим лицом временно становится не Самозванец, а Курбский.
Текст этой ремарки таков: "Князь Курбский и Самозванец, оба верьхами. Поляки приближаются к границе" (VII, 66). Как известно, в "Истории государства Российского" сын князя Курбского не упомянут в числе приспешников Лжедимитрия и вообще не упомянут в связи с этими историческими событиями. Очевидно, что если Пушкин, в событийном плане следующий за Карамзиным, вводит эту фигуру, стало быть, она необходима ему для обозначения какой-то сильной позиции в сюжете. Между тем в развитии событий Курбский ничего не определяет, и это означает, что в структуре трагедии он функционально ориентирован на другое. Вопрос "на что именно?" возвращает нас к территориально-культурной границе. Действительно, в сцене 14 рядом с Самозванцем оказывается вымышленный, но не фантомный персонаж, в сознании которого знаки границы сохраняют свою зеркальную логику, связанную с оборотностью своего и чужого. Стоя перед русской границей в литовских пределах, князь Курбский ясно ощущает ценностные различия посю– и потустороннего:
Курбский
(прискакав первый)
Вот, вот она! вот русская граница!
Святая Русь, Отечество! я твой!
Чужбины прах с презреньем отряхаю
С моих одежд – пью жадно воздух новый:
Он мне родной!.. (VII, 66)
При этом необходимо подчеркнуть, что два героя, на минуту остановившиеся перед границей, даются на фоне польского войска, но крупным планом, и потому они рельефно выделяются среди прочих и даже отделяются от них, что говорит о важности для Пушкина и данной сюжетной ситуации, и такого соположения персонажей.
Завершается сцена 14 очень сильной в семиотическом отношении ремаркой: "Скачут. Полки переходят через границу" (VII, 67). Далее упоминаний о русско-литовской границе в тексте трагедии нет, но фоново сохраняется единожды заданное по отношению к ней противопоставление Самозванца и князя Курбского.
Внешнее сходство путей, которыми идут эти герои при абсолютной разности мотивации, делает князя Курбского фигурой, по степени трагизма сопоставимой с Борисом Годуновым. Искренне верящий в царственность Лжедимитрия, Курбский дважды нарушает границу: входя в пределы российские с польским войском и поднимая меч против соотечественников. И Борис, и Курбский, как им кажется, переступают грань возможного ради утверждения государственного блага, но при этом для обоих граница сохраняет свою традиционную знаковость.
Для всех остальных героев трагедии, кроме детей Бориса и юродивого, граница становится понятием смещенным или условным, что и порождает упомянутые ранее деформации. Причем условность эта по отношению к границам земным присуща даже Пимену, который в тексте трагедии заместил "злого монаха", Чернеца: именно он, Пимен, в своей отрешенности от земного, сам того не ведая, подсказывает Григорию мысль о возможности самозванства: "<…> он был бы твой ровесник…", – говорит Пимен. Изъяв следовавшую за сценой "Ночь. Келья в Чудовом монастыре" сцену "Ограда монастырская", где Чернец открыто предлагает Отрепьеву объявить себя чудесно уцелевшим царевичем Димитрием, Пушкин, при всей своей симпатии к Пимену, объективно, в структуре текста, делает его если не ответственным за последующие события, то причастным к ним.
Учитывая приведенные факты, мы, полагаю, не впадем в грех преувеличения, если решимся утверждать, что пушкинская трагедия – это произведение о тотальном нарушении героями всяческих границ и о мере поступка, об умеренности, т. е. о важности точного определения границы допустимо-возможного, к чему стремился Пушкин в собственной жизни, по крайней мере в 1820-1830-х годах. Возвращаясь к начальной цитате из работы Е. Григорьевой, заметим, что в трагедии "Борис Годунов" Пушкин делает подлежащим о-пределению, т. е. установлению пределов, то, что до него таковому еще не подвергалось. Не подвергалось с такой полнотой и глубиной даже Карамзиным.
Карта звездного неба в творчестве Пушкина
Звездная тема в поэзии 20-30-х годов XIX века, как правило, соотносится не столько с Пушкиным, сколько с Лермонтовым, или, по крайней мере, в первую очередь с Лермонтовым. Эта ассоциативная смежность имени и явления не раз воспроизводилась в разного рода высказываниях. Такую образную отмеченность творения поэта и сам поэт, очевидно, получили благодаря одному легко угадываемому стиху – "И звезда с звездою говорит".
Ранее нам уже приходилось говорить о подобных поэтических формулах, отличающихся максимальной степенью внутреннего сращения слов и, как следствие, несущих в себе бездну семантической энергии. К сожалению, сразу должно сказать, что звездный образный тезаурус Пушкина не содержит ни одной такой формулы. С наибольшим правом на этот статус могла бы претендовать вторая строка стихотворения "Редеет облаков летучая гряда…" (1820) – "Звезда печальная, вечерняя звезда!", однако этого не произошло, как это ни парадоксально, по причине ее поэтического совершенства.
В отличие от поэзии XVIII века, где звезды предстают как элемент мироздания либо как сакральный или топологический знак верха, в первой половине XIX века мироздание, за некоторыми исключениями, свертывается до пейзажа. Параллельно происходит поэтизация вторичной звездной семантики и прикрепление к относительно устойчивым контекстам первичной звездной знаковости.
Первый из названных процессов в пушкинское время оказался самым продуктивным, но он довольно быстро выродился в клишированное пейзажное атрибутирование и привел к эстетической стертости звездных образных знаков и формул. Причем Пушкин в этом отношении не является исключением. Более того, приходится признать, что при сугубо пейзажной прорисовке образов звезд его богатейший словарь неожиданно скудеет, суживаясь до производных одного, правда, очень адекватного для данной формулы глагола "блистать": 1814 год, в стихотворении "Кольна (Подражание Оссиану)" – "Я зрю, твои взмущенны волны, // Потоком мутным по скалам // При блеске звезд ночных сверкают"; в поэме "Полтава", 1829 год: "Тиха украинская ночь. // Прозрачно небо. Звезды блещут"; 1830 год, "Отрывки из путешествия Онегина" – "Толпа на площадь побежала // При блеске фонарей и звезд"; 1831 год, "Сказка о царе Салтане" – "В синем небе звезды блещут, // В синем морс волны плещут". То же и в прозе: "Отрывок из письма к Д.", 1824 год – "луны не было, звезды блистали" (курсив везде наш. – Н. М.).
Можно, однако, предположить, что устойчивая, неподвластная времени трафаретность в обозначении эффекта, порождаемого ночными светилами как элементами некоего пейзажа, объясняется отчетливо ощущаемой поэтом сигнальной функцией подобных образов. Не случайно в "Отрывках из путешествия Онегина", где слово "блеск" уравнивает фонари и звезды в ироничной архисеме, уже ясно проступают признаки игры с привычным словосочетанием, благодаря чему оно вроде бы и разрушается, но одновременно семантически обновляется и утверждается как необходимый элемент пейзажа. Аналогичная тенденция видна и в "Сказке о царе Салтане". Таким образом, и при неприкрытой клишированности, и при наличии семантического смещения сигнальность звездных образов проявляется в самом факте их присутствия или отсутствия. Не случайно десятилетия спустя именно этот момент семиотически акцентируется Блоком в поэме "Возмездие":
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек (курсив наш. – Н. М.).
Другая большая и интересная группа звездных образов в творчестве Пушкина соотносится с собственно астрономическими и астрологическими явлениями и предсказаниями. Именно здесь обнаруживается то, что выше было обозначено нами как поэтизация вторичной звездной семантики. Любопытны в этом отношении два замечания поэта. Первое звучит в послании к Дельвигу: "Мы рождены, мой брат названный, // Под одинаковой звездой". Второе в письме А. А. Шишкову, написанном в августе – ноябре 1823 года: "Впрочем, судьба наша, кажется одинакова, и родились мы, видно, под единым созвездием". Разумеется, первое и вполне оправданное желание, возникающее при обращении к этим текстам, – не воспринимать их буквально, признав, что поэт просто использует здесь устойчивые словесные обороты. И, скорее всего, дело обстоит именно так. Однако интерес к земной проекции звездной карты и понимание (вряд ли очень глубокое) этих проекций у Пушкина, несомненно, были, о чем говорит написанный в 1825 году отрывок:
Под каким созвездием,
Под какой планетою
Ты родился, юноша?
Ближнего Меркурия,
Аль Сатурна дального,
Марсовой, Кипридиной?Уродился юноша
Под звездой безвестною,
Под звездой падучею,
Миг один блеснувшею
В тишине небес (II, 319).
Интерес Пушкина к истории XVIII века заставил его соприкоснуться с той областью культуры, которая в России XIX века была если не полностью, то в значительной степени утрачена. В XVIII веке, особенно в последней трети его, Петербург, без преувеличений, был мировым центром по изучению небесной механики, уступившим в XIX веке пальму первенства Парижу. Упоминания об астрономии и тесно связанной с ней астрологии сгущаются в текстах Пушкина именно в 30-х годах, в период занятий русской историей. Их много в подготовительных материалах к "Истории Петра", где говорится не только о сугубо практическом интересе к астрономии самого монарха и о его приказе отправлять в Европу для обучения астрономии дворянских и купеческих детей, но и о Симеоне Полоцком и иеромонахе Димитрии, которые еще при дворе Алексея Михайловича занимались астрологическими наблюдениями и предсказаниями; об астрологическом прорицании Симеона относительно рождения и царствования Петра; о проверке и уточнении этого прорицания известным астрономом Лекселем; об академике Крафте, состоявшем при императрице Анне Иоанновне ее должностным астрологом. Несомненный интерес к подобным фактам и замечания Пушкина о том, что многие прогнозы сбылись, есть свидетельство достаточно серьезного отношения к астрологии.
Следует сказать, что и герои пушкинских произведений, связанные с XVIII веком, нередко оказываются отмечены причастностью к астрономическо-астрологическим знаниям, знакам, событиям. Так, хотя в "Истории Пугачева" повествуется о трагической гибели астронома Ловица, которого Пугачев приказал повесить "поближе к звездам", в "Капитанской дочке" сам вожатый распознает путь по небесным светилам. Косвенно, через соприкосновение с алхимиком Сен-Жерменом (а алхимия, как известно, состоит в родстве с астрономией и астрологией), сопрягается с книгой звездного неба графиня в "Пиковой даме", а уже через нее – Германн, вовлеченный в стихию случая и в борьбу с Неизвестными Факторами.
Таким образом, вторичная семантизация звезд, практически не отразившаяся в литературе XVIII века, позднее оказывается аналогичной гадательной семантизации карт, ставшей предметом интереса писателей одновременно с проблемой звездных предначертаний. Объяснить такие схождения можно, по-видимому, тем, что оба эти процесса замыкаются на очень актуальной для литературы пушкинского времени теме судьбы.
И, наконец, собственно о пушкинской карте звездного неба. Она небогата, но в большинстве случаев точна. На ней обозначены Венера, Марс, Меркурий, Сатурн, Полярная звезда. Перед нами набор не больший, но и не меньший, чем у поэтов – современников Пушкина. В плане доминирования в пушкинских текстах тех или иных звездных знаков обнаруживается абсолютное преобладание Венеры, явленной в двух ее ипостасях – утренней ("утренняя Киприда", Денница) и вечерней ("вечерняя звезда", Веспер).