Бадью, продолжая восхвалять насилие "героического коммунизма", с отвращением взирает на нашу современность, где доминируют ценности семейного счастья и прав человека; он осуждает эту современность как изнеженную (женственную), политически истощенную и нежизнеспособную. В противоположность ему мораль тех, кто видит себя живущими в постидеологическую эру, основывается на ценности индивидуальной человеческой жизни независимо от национальной, культурной или религиозной принадлежности человека. Новая мемориальная культура заключила союз с политикой, защищающей права человека, которые стали ценностным фундаментом и ориентиром для будущего.
Морализация всегда изначально встроена в рамки нашей памяти. Но мы знаем, что рамки памяти изменчивы, как изменчивы и ценностные установки. В конечном счете морализация означает ответы на вопросы: о чем мы разговариваем и о чем предпочитаем молчать? Что не вписывается в общую картину и потому отбрасывается? На такие вопросы можно ответить на примере телесериала "Наши матери, наши отцы". По замыслу фильма родителей следовало показать реалистично, со всеми положительными и отрицательными чертами. Но в их образ не вписывался антисемитизм, поэтому фильм произвел переадресацию, наделив антисемитизмом польских партизан. Подобный ход, вызвавший резкий протест с польской стороны, демонстрирует, куда может завести снисходительность к самим себе: проблемный сор прошлого выметается за пределы страны, за границу, реанимируя старый образ врага. Антисемитизм проявляется еще в одном крошечном эпизоде телесериала. Второстепенный и довольно отталкивающий персонаж, немецкая домохозяйка, должна внушить зрителю мысль: наши матери и отцы были совсем не такими, как эта женщина! В наших семьях – как показано немецким зрителям – дети и до 1941 года дружили с еврейскими детьми. Донос на медсестру-еврейку не убавляет симпатий к Шарлотте, ибо представляется неожиданным, немотивированным поступком, за которым к тому же следует моральная корректировка, – Шарлотту постоянно мучают укоры совести. Внутренний мир персонажей, включая их восторженное отношение к национал-социализму, фильм не раскрывает. Причина проста: нынешний зритель не знал бы, что делать с подобным развитием характера; ведь на этом не построишь захватывающий сюжет. Если событие болезненно затрагивает наши моральные ориентиры, лучше заменить его острым батальным эпизодом, а антисемитизм можно переадресовать польским партизанам.
Морализацию не следует мыслить как нудную проповедь, строгий указующий перст, ибо упрощение прошлого, подгонка исторических событий под нынешние мерки является лишь одной из форм морализации. В качестве нормативной селекции исторического опыта морализация чурается инаковости, многообразия, неоднозначности. Наши взгляды на национал-социализм со временем действительно изменились. Ульрике Юрайт продемонстрировала на примере Гюнтера Грасса, как сдвигались рамки памяти в послевоенной Германии. В 1960-е годы Грасс (хотя и не публично) рассказывал друзьям о своем членстве в СС, но затем на протяжении четырех десятилетий тщательно избегал этой темы, как в приватном, так и в публичном общении. Как в случае с международным скандалом вокруг вымышленных детских воспоминаний Биньямина Вилкомирского, здесь наличествует прямая связь между тем, о чем в данный момент можно говорить, и тем, что хочет или не желает слышать общество. По мере растущего сочувствия к страданиям жертв усиливалась и демонизация преступников. Чем яснее и подробнее становилось знание о поголовном истреблении европейских евреев и чем более расширялся моральный дискурс жертв, сопровождающий это знание и благодаря морально-метафизическому языку превращающий само историческое событие в негативное откровение абсолютного зла, тем труднее оказывалось современникам этого исторического события вписывать личные биографии в сформировавшиеся рамки памяти. Молчание, которое в первое послевоенное десятилетие еще было "коммуникативным умолчанием", усугубилось вследствие самоцензурирования, табуирования личной биографии под воздействием новых нормативных рамок памяти. Приведенный пример вновь подтверждает, что морализация истории возрастает по мере удаления от нас самого исторического события. Как отмечает Ульрике Юрайт, пока были живы очевидцы, общество преступников хорошо знало, "что немцы действительно приняли национал-социализм, активно поддерживали его, сражались за него, руководствуясь своими убеждениями, и при необходимости были готовы убивать". Моральные рамки памяти о Холокосте обернулись тем, что об этой правде никто не хотел рассказывать и никто не хотел слышать о ней; это продолжается до сих пор, наглядным свидетельством чему служит телесериал "Наши матери, наши отцы". Моральная солидарность с правотой подвергавшихся уничтожению евреев и моральное осуждение немцев, избежавших преследования, также повлекли за собой упрощенный и избирательный подход к исторической реальности. Подобное моральное упрощение играло роль самоцензуры, которая не только обусловила погружение "коммуникативной памяти" послевоенного периода в молчание, замкнувшее уста и Гюнтеру Грассу; это моральное упрощение повлияло позднее на то, что уже третье поколение немцев стало превращать собственную семейную историю, обремененную прошлым, в примеры героизма, которые можно с гордостью предъявлять окружающим (Харальд Вельцер: "Дедушка не был нацистом").
Дальнейшим свидетельством моральной адаптации истории национал-социализма к нашим рамкам памяти служит принцип damnatio memoriae, который подтверждает ныне свою актуальность. За последние годы в немецких городах началось движение по устранению из публичного пространства любых напоминаний о времени, которое резко противоречит нынешней системе ценностей; это происходит за счет переименования улиц, площадей или учебных заведений. Однако результат подобного очистительного движения представляется весьма проблематичным: после устранения всех следов прошлого следующие поколения будут иметь все меньше наглядных свидетельств фактической реальности определенной исторической эпохи. Вместо того чтобы устранять исторические следы другой реальности и личной причастности конкретных людей к совершению преступлений, целесообразно сохранять эти следы в нынешнем общественном сознании с помощью информационных табличек к указателям названий улиц, площадей или учебных заведений. "Объяснять, а не уничтожать!" Так я назвала бы это критическое дистанцирование памяти, которая не просто разом устраняет все, что кажется ныне морально предосудительным, а позволяет терпимо относиться к материальным следам пока еще зримой истории, которые противоречат сегодняшним нормативным ценностным рамкам. В статье о сносе памятников и переименовании улиц в Восточной Европе Рудольф Яворский указывает на "принципиальную проблему отношения к реликтам неудобного – в данном случае коммунистического – прошлого. Неужели tabula rasa действительно единственно мыслимый и на долгие времена единственно желательный способ освободиться от прошлого? Иными словами, неужели насильственное уничтожение неугодных "мест памяти" неизменно является наиболее пригодным средством, чтобы разобраться с ушедшей и преодоленной исторической эпохой, или же подобные действия служат лишь символическим эрзацем, который на самом деле свидетельствует о том, что такая рефлексия считается излишней? Это вполне правомерные вопросы, которые встают, разумеется, не только в посткоммунистических странах на востоке и на юге Европы".
Если рамки памяти стремятся сузиться до нормированного и приемлемого фрагмента, то историческая наука, которая не ограничена связью с идентичностью, обладает достаточно широкими рамками, чтобы найти место для иного. С исторической точки зрения прошлое – это не просто зеркало заднего вида, в котором настоящее узнает себя, а еще и источник для познания иного, которое не может быть ни полностью преодолено, ни окончательно осуждено. Прошлое служит не только для того, чтобы удостоверять идентичность посредством присвоения или отторжения, оно дает возможность увидеть иное и понять его. По верному замечанию Арно Борста, "историческое сознание есть не что иное, как признание инаковости другого времени и другой эпохи". Такое признание исторической инаковости принципиально отличается от морального осуждения прошлого как демонически чужеродного. Подобная историзация может привести к расширению рамок памяти, что позволяет рассматривать прошлое не с одной, а с нескольких точек зрения и предполагает терпимость к различным взглядам. Тем самым моральная основа мемориальной культуры становится более многослойной и комплексной.
"Так или иначе, – пишет Герман Люббе, – национал-социализм завершится своей полной историзацией". Что именно это означает? Слово "историзация" часто встречается в дискурсе о недовольстве мемориальной культурой. Впервые оно прозвучало как полемическое понятие в "споре историков", где речь шла о переосмыслении границы между немецкой историей и немецкой памятью о Холокосте. Чтобы понять, что подразумевает "историзация" сегодня, необходимо вернуться к отправному моменту.
8 июня 1986 года газета "Frankfurter Allgemeine Zeitung" опубликовала эссе известного исследователя фашизма Эрнста Нольте под названием "Прошлое, которое не проходит". Эссе вызвало горячие дебаты среди историков и интеллектуалов. Нольте констатировал, что спустя четыре десятилетия Холокост как историческое событие не померк в памяти и упорно сопротивляется историзации. Усмотрев в этом будоражащую аномалию, Нольте предложил свое толкование Холокоста, помещавшее это событие в нарратив об эскалации, разворачивающейся в процессе стимулов и ответных реакций, в череде сталинских и фашистских преступлений. Еврейские и немецкие коллеги Нольте, ужаснувшись, ответили на эту инициативу, направленную на историзацию нацизма, выступлениями в защиту сакрализации Холокоста. По их убеждению, Холокост резко выделяется из общего хода истории, представляя собой нечто большее, чем просто исторический факт, ибо является ключевым событием истории человечества. Метафизический характер Холокоста не позволяет ему уйти в прошлое; знаменуя собой "цивилизационный разлом", он должен навсегда остаться в памяти. Поэтому это "прошлое, которое не проходит" (кстати, данная формула служит точной характеристикой травматического синдрома) призвано стать фундаментом новой мемориальной культуры и быть переосмыслено как "прошлое, которое не подлежит забвению".
По словам Люббе, было бы лучше, чтобы "спор историков" вообще не состоялся, поскольку он видит в нем лишь проявление власти блюстителей политкорректности, порождающее все новые опасения и неуверенность по отношению к истории. Напротив, Юрген Хабермас, поддержав точку зрения еврейской общины, выступил за то, чтобы нацистское прошлое прочно утвердилось в немецком сознании как моральный ориентир. В лице обоих авторов мы имеем идеально-типическое изложение концепций историзации и морализации.
Понятие историзации может иметь весьма различные значения. Для обсуждения этой проблемы было бы полезно, чтобы сторонники историзации всякий раз уточняли, о чем именно идет речь. Историзация может, во-первых, означать, что историкам должна быть предоставлена возможность свободного суждения о своем предмете без ограничений, которые накладываются законодательно или иными средствами социальной регламентации, будь то некие табу или ссылки на политкорректность. Начиная с 1990-х годов в некоторых странах происходили попытки законодательно поставить под политический контроль описание и толкование ряда важнейших исторических событий XX века. Подобные мемориальные законы базировались на немецком законе, который ставит под запрет отрицание Холокоста. Во Франции это было дополнено запретом на отрицание преступлений против человечности, запретом на отрицание армянского геноцида и запретом на позитивное изображение истории колониализма. Подобная морализаторская экспансия со стороны государства вызвала протест французских историков, которые сумели довольно успешно отстоять свои позиции. Иначе обстоит дело в России, где историков законодательно принуждают к исключительно аффирмативному и патриотическому описанию событий прошлого.
Политическое вмешательство в исторические исследования напоминает о порядках, характерных для тоталитарных государств или национальной историографии XIX века, которая добровольно ставила себя на патриотическую службу формирующейся нации. Подобные формы попечительства по отношению к науке несовместимы с принципом разделения властей в современном правовом государстве, ибо свобода и совесть ученого базируется на том, что поиск исторической истины осуществляется в открытом процессе, который подчиняется исключительно правилам академической корпорации и механизмам самокорректировки, встроенным в научный дискурс.
В демократическом правовом государстве действует принцип разделения властей, защищающий науку от вмешательств в виде официальных указаний, цензуры и других ограничений вроде языковых регуляторов или запрета на сравнения и аналогии. Но это не исключает того, что наука сама является частью некой культурной традиции и фактором жизни политического сообщества, базирующегося на определенных ценностях, которые могут перманентно служить предметом новых согласований и пересмотров. Культура представляет собой общие скрепляющие рамки, которые охватывают и науку, не влияя напрямую на автономию научных исследований. Принципиальные вопросы о том, какое историческое знание имеет для общества особую релевантность, как распределять финансовые ресурсы между различными направлениями исследований, требуют решений, которые не обусловлены самой лишь наукой, а связаны с моральным устройством политического сообщества и культурным самосознанием ученых.
Во-вторых, историзация имеет отношение к демографическим процессам. Оно состоит в том, что некогда горячее историческое событие автоматически охлаждается за счет постепенного вымирания очевидцев этого события, носителей живой памяти о нем. В данном случае само время обрывает витальную связь с прошлым. Этим необратимо ослабляется власть прошлого над настоящим и будущим.
Харальд Вельцер придерживается такой трактовки историзации, связанной со временем. Именно очевидцы, по его мнению, морализируют историю и продлевают ее эмоциональное воздействие на современность. "С уходом очевидцев история вновь обретает свободу, необходимую для живого взгляда на нее, для ее использования. Она становится жизнеспособной для будущего. История национал-социализма и Холокоста охладевает. Она была горячей, пока живая поколенческая связь простиралась до тех времен, когда еще жили деды, которые были солдатами вермахта, эсэсовцами, членами партии или же находились в оппозиции, подвергались преследованиям и становились жертвами преступлений".
У четвертого и пятого поколений уже нет таких дедушек, что позволяет видеть историзацию чисто биологическим процессом. О долгосрочных последствиях транспоколенческой травматизации и об обновлении притягательной силы прошлого посредством медиальной репрезентации речь не идет. Вельцер полагает, будто можно просто предписать следующему поколению задачу демистифицировать национал-социализм. Мол, Гитлер – комический персонаж, его пора забыть. Такая демистификация, по мнению Вельцера, происходит "как результат сдвига поколенческого внимания от той точки кристаллизации, которая ассоциировалась с национал-социализмом, "фюрером" и Холокостом". Упование на автоматическую историзацию по мере временного "сдвига", удаления от событий прошлого находится в явном противоречии со многими высказываниями представителей молодого поколения. Гитлер, читаем мы у Кристиана Шуле, "срабатывает всегда. …Гитлер – это поп-культурный бренд, и в этом смысле он – товар, пользующийся спросом в обществе потребления".