Наиболее предсказуемой, ибо примитивной, реакцией на хлебниковскую нумерологию стало подражание ей, сознательное, бес– или полусознательное. Оно обнаруживается в литературной практике тех объединений, которые явно или тайно придерживались программных установок Хлебникова и других кубофутуристов.
Самым изощренным и, пожалуй, самым впечатляющим откликом стало портретирование Хлебникова как колоритнейшей фигуры, предающейся странным до нелепости вычислениям и измерениям того, что вычислено и измерено по определению быть не может. Судя по собранному мной корпусу, задал эту парадигму Кузмин, в рассказе "Прогулки, которых не было" (п. 1917), который можно считать первым по времени "внешним" откликом на хлебниковскую нумерологию. Если у Кузмина Хлебников предстает комическим горе-нумерологом, то те, кто портретировал Хлебникова в дальнейшем, после его смерти, ностальгировали по нему и закрепляли его нумерологическую легенду. Во всех случаях, как у Кузмина, так и у писавших позже, техника создания образа Хлебникова-нумеролога была сходной. Она предполагала упоминание азов хлебниковского учения, причем в остраненном модусе, чтобы между портретируемым и портретирующим возник ощутимый зазор.
Третья реакция – разговор с покойным Хлебниковым, происходящий на его нумерологической территории, – представлен в эпитафии "Велимиру Хлебникову" Сергея Городецкого (п. 1925, см. второй эпиграф), запечатлевшей эпизод реального общения с Хлебниковым. Аналогичный случай – загадочное восьмистишие Осипа Мандельштама "Скажи мне, чертежник пустыни…" (1933).
За четвертую по счету реакцию – идеологического противодействия, – "отвечает" всего один писатель. Он, по-видимому, был единственным в интересующей нас традиции, кто осуществил ее широкомасштабный подрыв. Эта интертекстуальная операция имела под собой то основание, что нумерологическая утопия Хлебникова была "негативом" с гуманистического идеала нашего автора. Пора раскрыть его имя. Это – Евгений Замятин, автор дистопического романа "Мы". Он домыслил за Хлебникова тот колоссальный и непоправимый ущерб, который человечеству нанесло бы осуществление его нумерологического проекта. Примечательно, что в "Мы" полемика велась с плацдарма иной, нежели кубофутуризм, идеологии, и иной, хотя тоже авангардной, эстетики, во многом продолжавшей кубизм "Петербурга" Андрея Белого. Роман "Мы" интересен еще и тем, что Замятин по стопам Кузмина ввел в него несколько портретов будетлянина. Хлебников как бы расщепляется на трех героев – жертв того самого утопического будущего, которое он изображал, например, в "Ладомире".
Последний из "внешних" откликов на нумерологию Хлебникова – соревнование с целью узурпации – предполагает присвоение как его конкретных достижений, так и его высочайшего статуса. От первого типа, чисто подражательного, этот отличается более творческим – и в то же время бессознательным – взаимодействием с наследием предшественника по принципу "мнимого сиротства", присущему, как мы помним, и самому Хлебникову. Говоря конкретнее, соревновательность состояла в том, что когорта молодых обэриутов взялась не просто слепо копировать математический репертуар и ход мысли Хлебникова, а переориентировала их под свои эстетические и жизнетворческие устремления, развила их и в конечном итоге затмила предшественника в абсурдистском – и одновременно (квази)математическом – теоретизировании. Затмила настолько, что в современном обэриутоведении нумерология Даниила Хармса, Александра Введенского и Николая Олейникова не связывается с именем Хлебникова. Она описывается как их оригинальный вклад в русскую и мировую традицию.
Пять типовых реакций будут подробно обсуждаться в главах V–IX, а пока – несколько обобщающих наблюдений над ними.
Для тех, кто жил с Хлебниковым на одном временном отрезке, его нумерология была волнующей новостью, вызвавшей широкий спектр откликов: ее восхищенно обсуждали и критиковали; над ней мягко подтрунивали; ее продолжали и развивали; ей давали идеологический отпор; наконец, ее апроприировали. Это – лишний повод для того, чтобы видеть в дохлебниковской, хлебниковской и постхлебниковской нумерологии звенья одной – модернистской – цепи. Но любопытнее, пожалуй, другое. Позаимствовав математический репертуар и сопутствующие ему жизнетворческие стратегии у Константина Случевского и символистов, Хлебников сделал нумерологию своей визитной карточкой. Дальше она вернулась в модернизм, к постсимволистам и писателям раннесоветского времени, под видом "сверхценных" прозрений Хлебникова. Мода на нумерологическое письмо, в котором многие захотели отметиться, постепенно стерла следы присутствия Хлебникова. Ныне хлебниковский генезис постхлебниковского письма модернистов считывается лишь в минимальной степени или не считывается вовсе. Таким образом, выйдя из лона модернизма, нумерология Хлебникова в модернизм вернулась и в нем практически растворилась. Свершившийся круговорот – отличительный признак нумерологического маршрута хлебниковского влияния на временном отрезке с 1917-го по 1941 год.
Невнимание к символистскому генезису хлебниковской нумерологии и хлебниковскому – в обэриутской со стороны литературоведения связано с удивительным феноменом. То, что исторически составляло звенья одной цепи, принято описывать разрозненно, нередко – как гениальные прозрения, возникшие в голове одного писателя, в научных экспериментах другого и в художественных фантазиях третьего.
Нынешняя "стертость" влияния Хлебникова на писателей от Кузмина и Замятина до обэриутов, разумеется, выгодна последним, подававшим себя новаторами, или писателями "без роду без племени". Не выгодна она тем из писателей, кто направлял в Хлебникова свои полемические стрелы: их намерения оказываются проигнорированными, а восприятие их текстов обедненным. И уж совсем не выгодна она Хлебникову, поскольку сильнейший резонанс его нумерологической идеи остается без академического внимания.
V. Подражание Хлебникову (Гастев, Глазков и другие)
За восхищенными подражаниями нумерологическому проекту Хлебникова далеко ходить не надо. Они легко обнаруживаются в литературе направлений, объявлявших себя наследниками футуризма или же боровшихся за то, чтобы занять футуристское место под солнцем. Такова, например, утопия техницированного социалистического мира пролеткультовца Алексея Гастева. Зависимость Гастева от Хлебникова проницательно почувствовал их почитатель, критик В. О. Перцов, автор заметки "Современники (Гастев, Хлебников)" (п. 1927). Руководствуясь советским табелем о рангах, он представил отношения двух писателей не так, что слабый "младший" не смог придумать ничего лучшего, чем воспроизвести поэтику талантливого "старшего", а, напротив, что "младший" обошел "старшего", поскольку, в отличие от него, был идеологически подкован:
"[Н]амечая "контуры пролетарской культуры", Гастев утверждал: "…Если футуристы выдвинули проблему "словотворчества", то пролетариат неизбежно ее тоже выдвинет, но самое слово он будет реформировать не грамматически, а он рискнет, так сказать, на технизацию слова" (…1919…). С этим багажом своих художественных связей он не расстался и много лет спустя… Исследуя методы организации словесного материала, он вспоминал Хлебникова: "Такой гений слова, как Велемир Хлебников, свои поэтические изыскания закончил… инженерией слова и математикой образа" (…1926…)…
В 1918/19 годах Гастев… числился за Пролеткультом. Там предлагали "взять" старую форму и "влить" в нее новое содержание. Это было очень далеко от того, что хотел делать Гастев… От Пролеткульта Гастев отделился легко и окопался на заводе, не связав себя положением профессионального литератора. В этот короткий промежуток времени, в 1919 году, когда он вновь вернулся к искусству, симпатии его окончательно определились. Его союз с футуристами хотя и не принял организационных форм (Гастев в этом отношении человек "дикий"), но уже стал постоянной платформой его выступлений.
Творчество Маяковского и Хлебникова произвело на него могучее впечатление. Если он искал характеристики художественной культуры пролетариата, то он обращался неминуемо к футуризму, чтобы, оттолкнувшись от него, обосновать свои предвидения.
Хлебников писал о Гастеве: "Это обломок рабочего пожара, взятого в его чистой сущности, это не ты и не он, а твердое "я" пожара рабочей свободы, это заводский гудок, протягивающий руку из пламени, чтобы снять венок с головы усталого Пушкина – чугунные листья, расплавленные в огненной руке".
Литературные произведения, написанные Гастевым в послереволюционный период, созданы в атмосфере этих настроений…
В эпоху военного коммунизма был заготовлен гимн индустриализации, марш эпохи великих работ. Приближалась развязка… "Пачка ордеров" – последнее произведение Гастева, написанное им в 1921 году, ставило точку. В "технической инструкции", сопровождавшей "ордера", автор указывал: "идет грузное действие, и "пачка" дается слушателю, как либретто вещевых событий".
Ордер 05.
Инженерьте обывателей.
Загнать им геометрию в шею.
Логарифмы им в жесты.
Опакостить их романтику.
Тонны негодования.
Нормализация слов от полюса к полюсу.
Фразы по десятиричной системе.
Котельное предприятие речей.
Уничтожить словесность.
Огортанить туннели…
… Этот бешеный залп повелительных наклонений был "формулой перехода"… к большому движению людей и вещей. Гастев выносил к этому моменту свой замысел института труда и сквозь огромное сопротивление времени прорвался к реальной работе по переделке рабочего человека" [Перцов 1927: 76–78].
Добавлю к сказанному Перцовым, что в той агитке, каковой является "Ордер 05", написанной в близкой Хлебникову прескриптивной манере, при помощи дискурса лингвистического (и не только лингвистического) насилия Гастев доводит до сознания обывателя геометрический минимум, которым тот должен руководствоваться при построении социализма и перековке себя в достойного представителя нового общества.
А вот другой пример подражания – шуточный экспромт "1612– 1812–2012" (1939) неофутуриста ("небывалиста") Николая Глазкова:
Поляками Москва была оставлена,
И двести лет должно было пройти,
Чтоб армия бежала Бонапартова
По самому обратному пути!
Есть в этих цифрах что-то предсказамое,
А потому имею я в виду,
Что, может быть, случится то же самое
В 2012 году![Глазков 1989: 195].
Применив принцип, заявленный в эссе "Битвы 1915–1917 гг. Новое учение о войне", "Время – мера мира" (1914–1915, п. 1916), "Доски судьбы" и др., к двум войнам, которые России пришлось вести на своей территории с другими государствами, Глазков прогнозирует сходное событие в 2012 году. При этом числовой дискурс неофутуриста основательно приправлен иронией, по адресу то ли своего неназванного предшественника, то ли, скорее всего, собственных упражнений в псевдо-нумерологической риторике.
В пользу второго предположения говорит то, что в других текстах Глазкова чувствуется пиетет по отношению к Хлебникову, ср. его поэму "Азия" (1940–1941, п. 1997):
Не растворяя двери в мир, / В миру своей фантазии / Был не от мира Велимир, / Великий гений Азии [Глазков 1997: 110] и т. д.,
или "В. Хлебникову" (1944):
Мой ежемесячный оклад / Лишь 235 копеек. // Смех невозможно запретить. / Засмейтесь, смехачи, засмейтесь: / Чтоб не работать, сам платить / Готов 500 копеек в месяц. // <…>/ Пусть неуместны здесь смешки, / Мой стих не сменится печалью. //Мне не хватает на харчи, / Но чтоб в глупца не превратиться, / Скажу: "Засмейтесь, смехачи!", / Как "Все-таки она вертится/" [Глазков 1984: 42–43].
Поэты-нефутуристы 1920-1940-х годов, особенно непервого ряда, также вводили в свои стихи нумерологическое письмо. Имя Хлебникова в этих стихотворных вещах, как правило, не произносилось. Тем не менее его влияние заметно. Оно – то в образности, то в сюжете, то в общей композиции.
Михаил Зенкевич в "Бухгалтерской балладе" (1922) развернул известный мотив отмеренности человеческого бытия в оригинальный сюжет-"страшилку":
Входи осторожно и дверью не торкай,
Заглянув в приоткрытую будущим щелку…
В конторе за составленной из гробов конторкой
Кто-то лысый сидит, на счетах щелкая.
Но почему, как свинец расплавленный, тяжки
И четко отчетливы и звонки -
На проволоку насаженные костяшки,
Высохшие желтые позвонки?
Ни секунды неучитанной не теряя,
С платком, повязанным на скуле,
Разносит время по тройной бухгалтерии,
Главный бухгалтер смерти, – скелет.
Обмер я, взгляд его впадин встречая.
Он же сидит себе, как истукан,
И перед ним недопитый чая
С плавающими мухами стоит стакан.
Потом, как назойливому просителю, чинно
Проскрипел под челюстей хлопающих стук,
Запахивая, пропахнувший от нафталина,
С какого-то покойника снятый сюртук.
"Чего же хочешь от жизни еще ты,
Отравленный счастием кокаинист?
Все на костяшках отстукали счеты,
Баланс подбитый – верен и чист".
От книг и журналов ударило в трепет,
Хоть я и не понял в них ни черта, -
Статьи и параграфы, кредит и дебет,
Под нулями красная внизу черта.
Боже, как цифры точны и жестоки!
Этот ни за что не даст украсть:
Через всю страницу в последнем итоге
Прочерчен огромный черный крест.
Послушай, скелет! По счетной части
Помощником бухгалтера служил я сам.
Погоди, ростовщик! Заплачу я за счастье
Золотом стихов по всем векселям![Зенкевич 1994: 155–156].
В этом сюжете скелет, он же попивающий чай бухгалтер смерти, восходит к "Ошибке смерти" (1915, п. 1917). Прежде всего, в пьесе Хлебникова, как и в рассматриваемой балладе, создан особый локус, в котором царствует смерть. Речь идет о харчевне мертвецов, где барышня Смерть пирует с 12 умершими. Правда, пьет она не чай, но жидкость, которую и пристало пить смерти: кровь. Обратим также внимание, что в "Ошибке смерти" и "Бухгалтерской балладе" имеется линия героя, побеждающего смерть. Он входит в этот страшный локус и дерзким обращением (Хлебников) или же стихами (Зенкевич) разрушает царство смерти (Хлебников) или "покупает" себе дополнительное время для жизни (Зенкевич).
Более поздняя "Теорема" (1941) Зенкевича, будучи построенной вокруг тех же экзистенциальных проблем, что и "Бухгалтерская баллада", изображает существо, которое иначе как "барышней"-Жизнью не назовешь. В данном случае сюжет представляет собой школьный урок математики. Решая у доски некую теорему, Жизнь сводит воедино число рождений и смертей:
Жизнь часто кажется мне ученицей,
Школьницей, вызванной грозно к доске.
В правой руке ее мел крошится,
Тряпка зажата в левой руке.В усердье растерянном и неумелом
Пытается что-то она доказать,
Стремительно пишет крошащимся мелом,
И тряпкой стирает, и пишет опять.Напишет, сотрет, исправит… И все мы -
Как мелом написанные значки -
Встаем в вычислениях теоремы
На плоскости черной огромной доски.И столько жестокостей и издевательств
Бессмысленно-плоских кому и зачем
Нужны для наглядности доказательств
Самой простейшей из теорем?Ведь после мучительных вычислений
В итоге всегда остается одно:
Всегда неизменно число рождений
Числу смертей равно[Зенкевич 1994: 256–257].
И. Л. Сельвинский в главе 2 "Путешествующая ворона" (1925) стихотворной повести "Записки поэта" делает ироническую заявку на статус революционера чисел, который в 1910-1920-х годах принадлежал, разумеется, Хлебникову:
<…> Но сон,
О кото́ром я хочу́ рассказа́ть, был по-сво́ему про́ст
И, должно быть, являлся каждому: с логикой яви
Я ощутил, что дважды два – пять.
Тут же меня озарило, что вот, проснувшись,
Я произведу революцию в числах – увы:
Как только раскрылись ресницы – часы прозвенели,
Что дважды два четыре, а циферблат,
Скривив усы и шипя от ехидного хиха,
Смеялся латинским смехом: XI, XII. <…>
Когда я, проснувшись, сел – кровь отлила,
Механизм пришел в порядок, и дважды два
Оказалось четыре. Но тогда на той же Венере,
Где нет атмосферы, или давление реже,
Дважды два – какой-нибудь "икс"; значит – цифра
Вещь глубоко-относительная, и наука…
Да, собственно, – никакой науки и нет:
Основанная на неподвижной ошибке,
Каждая истина в ней усложненная ложь![Сельвинский 2004: 428].
Автобиографическая поэма Марка Тарловского "Пифагорова теорема" (28–29 ноября 1927) любопытна тем, что, будучи написанной к десятилетию Октябрьского переворота, лежит на скрещении хлебниковской и советской (гастевской) линий:
Я, правда, не был большевиком,
Но в детстве мглистом -
Я был отличным учеником
И медалистом.От парты к парте, из класса в класс,
Как санки с горки,
Моя дорога текла, секлась
Витьем пятерки.И эта цифра, как завиток,
Меня объехав,
Сопровождала сплошной поток
Моих успехов <…>Упорно на́ "пять" мой труд деля
В своем журнале,
Меня хвалили учителя
И в гору гнали.И этот стройный и пряный ряд
Крутых пятерок
В моем сознаньи бродил, как яд,
И был мне дорог…Но вот однажды, разинув рот,
Мы услыхали,
Что в Петербурге переворот,
Что "цепи пали"…И мы, подростки и детвора,
Решили дружно, <…>
И мы, подростки и детвора,
Решили дружно, <…>Что мы поддержим победу масс
Своим сословьем
И что уроки хотя бы раз
Не приготовим… <…>И математик (хотя он слыл
За либерала)
Прибавил тоже: "ну, что за пыл?
Чего Вам мало?В народном бунте – исчадье зла.
Бунт стынет скоро…
…Вот теорема, что к нам дошла
От Пифагора: