Мнимое сиротство. Хлебников и Хармс в контексте русского и европейского модернизма - Лада Панова 38 стр.


Будучи устарелым орудием мысли, слово все же остается для искусств, так как оно пригодно для измерения человека через постоянные мира. Но большая часть книг написана потому, что хотят "словом" думать о том, о чем можно думать числами" [Хлебников 1916: 12–13].

"Чешуя в неводе", "Подземные ручьи", к которым можно добавить "Письмо в Пекин", рекомендующее перебравшимся за границу соотечественникам "Доски судьбы" ("К сожалению, я не мог достать книги "Доски судьбы", где, вероятно, немало острых догадок и глубоких размышлений"

[КП, 12:147]), не оставляют ни малейших сомнений в том, что процитированный пассаж из "Прогулок, которых не было" метит не в кого-нибудь, а в Хлебникова. В свою очередь, как только высказывания типа "Хлебников высчитал бы" или "у Хлебникова теория…" попадают в контекст "Прогулок, которых не было", их легкая ироничность становится ощутимой.

Обратимся теперь к тому, как в рассказе "Прогулки, которых не было" спародированы письменные тексты, а возможно, и устные высказывания Хлебникова в духе "Время – мера мира". Так, в одноименном эссе, вышедшем за год до публикации "Прогулок, которых не было", содержалось уравнение для волнений души Пушкина, сочетавшее важные даты (помолвку и свадьбу Пушкина) с совсем незначительными (лицейской пирушкой). При этом в роли "меры мира" выступает сигнатурное хлебниковское число 317, от которого Кузмин, видимо, и "отколол" его последнюю цифру – магическую семерку. Ср.:

"Жизнь Пушкина дает примеры колебательных волн через 317 дней…

Именно: его свадьба была на 317-й день после его помолвки с Н. Г., а первое проявление анакреонтического ряда пирушка в Лицее, из-за которой он едва не был исключен, была за 316 дней до свадьбы" [Хлебников 1916: 7];

"6 апреля 1830 года была его помолвка, 18 февраля 1831 года через 317 дней – свадьба!" [Хлебников 1916: II].

Сходным образом Хлебников высчитал динамику собственного творчества, от "Ка" до звездного языка, в заметке озаглавленной публикаторами "Я".

Обобщая такого рода детализированные росписи биографических событий, в "Прогулках, которых не было" Кузмин фактически ловит Хлебникова на двух интеллектуальных подтасовках. Одна – произвольный отбор дат, привлекаемых к подсчету, другая – их упорядочивание при помощи произвольных математических операций.

Перейдем теперь к тому, что в "Прогулках, которых не было" географическая мания Ильи Васильевича отдает красками из творческой, жизнетворческой и просто жизненной палитры Хлебникова.

Прежде всего, герой кузминского рассказа мыслит примерно как Хлебников, оказавшийся под влиянием Новалиса, – а был в его нумерологической карьере и такой этап. По Новалису (и согласно предшествующему его философемам оккультизму, кстати, упоминаемому в "Прогулках, которых не было"), микрокосм повторяет собой макрокосм, ср.:

"Мы грезим о странствиях по вселенной; разве же не в нас вселенная? Глубин своего духа мы не ведаем. Внутрь идет таинственный путь. В нас или нигде – вечность с ее мирами, Прошедшее и Грядущее. Внешний мир – мир теней, он бросает свою тень в царство света" [Новалис 1995: 146] и т. д. (пер. Григория Петникова, кстати, приятельствовавшего с Хлебниковым).

Размышляя в том же духе, Хлебников доходит до географических утверждений: осада Порт-Артура повторила "очертания Сибири" и всей Российской империи, ср.:

"Каждый водораздел страны дает как бы отдельное слово осады; Волга отвечает боям за неизвестное первенство на море, до выстрелов по Владивостоку; Обь – борьбе за спокойную высадку войск в Манчжурию до потопления Яхико 27-го марта" и т. д. [Хлебников 1915: 16–17].

А что же Илья Васильевич? Он, как уже отмечалось, устанавливает изоморфные соответствия между географией Петербурга-Петрограда и самыми общими делениями карты земного шара.

Параллель между Новалисом и Хлебниковым, с одной стороны, и Ильей Васильевичем – с другой, оправдана и еще по одной причине. Никто из них не стремился к полному обладанию партнершей, а именно женитьбе, будучи поглощенным посторонней Эросу деятельностью – философствованием на тему возлюбленной и любви (Новалис), нумерологией (Хлебников) и квазигеографическими открытиями в пределах Петербурга-Петрограда (Илья Васильевич). В поэтическом мире Кузмина асексуальность, пренебрежение возникающей любовью и тем более принесение любви в жертву умствованиям расценивается как порок, в том числе интеллектуальный. Дело в том, что Кузмин разделял платоновский взгляд на Эрос, видя в нем и канал, по которому человеку открывается доступ к Богу, и импульс к познанию и творчеству, и, разумеется, условие полноценного существования. По Кузмину верно и обратное: то, что делается вне Эроса, безжизненно, безбожно, а в интеллектуальном отношении еще и бесплодно. В подтверждение сказанному можно привести стихотворение 1912 года "Пуститься бы по белу свету…", которое, кстати, являет собой антипод "Прогулок, которых не было". Оно – о тоже воображаемых, но тем не менее "правильных" географических путешествиях – вдвоем с партнером. Эти путешествия включают посещение прежде виденных (а иногда и новых) мест, описанных Кузминым в литературе, без предвзятых мнений о них, в частности, без уже сочиненных о них стихов:

В. <Князеву>

Пуститься бы по белу свету
Вдвоем с тобой в далекий путь,
На нашу старую планету
Глазами новыми взглянуть!
Всё так же ль траурны гондолы,
Печален золотистый Рим?
В Тосканские спускаясь долы,
О Данте вновь заговорим.
Твой вечер так же ль изумруден,
Очаровательный Стамбул?
Всё так же ль в час веселых буден
Пьянит твоих базаров гул?
О дальнем странствии мечтая,
Зачем нам знать стесненье мер?
Достигнем мы садов Китая
Среди фарфоровых химер.
Стихов с собой мы брать не будем,
Мы их в дороге сочиним,
И ни на миг не позабудем,
Что мы огнем горим одним.
Когда с тобою на корме мы,
Что мне все песни прошлых лет?
Твои лобзанья мне поэмы,
И каждый сердца стук – сонет!
На океанском пароходе
Ты так же мой, я так же твой!
Ведет нас при любой погоде
Любовь – наш верный рулевой

[Кузмин 2000: 260].

Заметим, что здесь география планеты остается нетронутой – старой. И все-таки двум влюбленным, взявшим себе в провожатые Эрос, предстоит увидеть ее по-новому. Это, в свою очередь, позволит им написать поэмы и сонеты – замену той литературы, что была ими оставлена дома. Вот другой поворот того же топоса – "Вы думаете, я влюбленный поэт?.." (1913):

Вы думаете, я влюбленный поэт?
Я не более как географ…
Географ такой страны,
которую каждый день открываешь
и которая чем известнее,
тем неожиданнее и прелестнее.
Я не говорю,
что эта страна – ваша душа,
(еще Верлен сравнивал душу с пейзажем),
но она похожа на вашу душу.
Там нет моря, лесов и альп,
там озера и реки
(славянские, не русские реки)
с веселыми берегами
и грустными песнями,
белыми облаками на небе;
там всегда апрель,
солнце и ветер, <…>
Но я и другой географ,
не только души.
Я не Колумб, не Пржевальский,
влюбленные в неизвестность,
обреченные кочевники, -
чем больше я знаю,
тем более удивляюсь,
нахожу и люблю.
О, янтарная роза,
розовый янтарь,
топазы,
амбра, смешанная с медом,
пурпуром слегка подкрашенная,
монтраше и шабли,
смирнский берег
розовым вечером,
нежно-круглые холмы
над сумраком сладких долин,
древний и вечный рай!
Но тише…
и географу не позволено
быть нескромным

[Кузмин 2000: 254–255].

Судя по собранному мной корпусу реакций на арифметическую и геометрическую деятельность Хлебникова, Кузмин придумал особый подход к ней: портетирование Хлебникова как чудака-нумеролога. Дальше его рецептура была подхвачена Вениамином Кавериным.

2. Вольдемар Хорда Первый в "Скандалисте" Каверина

В романе a clef "Скандалист, или Вечера на Васильевском острове" (п. 1928) Нагин, в котором Венимиан Каверин вывел себя, пишет прозу и пользуется нумерологической утопией Хлебникова как строительным материалом:

"От пустых петроградских улиц девятнадцатого – двадцатого годов, с необыкновенной быстротой обнаживших прямолинейную сущность города, у него осталась смутная идея о стране геометриков. Руководителю этой страны он давно придумал имя – Вольдемар Хорда Первый… [О]н долго носился с мыслью… [ч]то мир вещей, управляемый формулами, должен под новым углом зрения войти в литературу" [Каверин 1973: 162];

"Вот человек, которого по праву должно было именовать властителем страны геометриковВольдемаром Хордой Первым!" [Каверин 1973: 162].

Хлебниковская подоплека "Вольдемара" и его "страны геометриков", и так достаточно обнаженная, раскрывается Кавериным чуть позже, в эпизоде с Некрыловым (или Виктором Шкловским), где Хлебников назван – и прямо, и через придуманную им для себя персидскую титулатуру:

"Он спит в купе, в тесноте, между стандартных стен, которые так непохожи на стены стеклянных комнат, придуманных Велемиром Хлебниковым – гюль-муллой, священником цветов. Гюль-мулла полагал, что человечество должно жить в стеклянных комнатах, двигающихся непрерывно" [Каверин 1973: 175].

Поскольку этот случай портретирования литературоведению давно и хорошо известен, он не требует подробного обсуждения. Замечу лишь, что Хлебников-нумеролог вошел в "Скандалиста" на скрещении своих сигнатурных тезисов: математических формул для измерения всего в мире, планов, в том числе градостроительных, по переустройству мира, и жизнетворческих масок Короля Времени и Председателя земного шара.

VII. Разговор о ветре (Хлебников в мандельштамовском восьмистишии "Скажи мне, чертежник пустыни…")

Настоящая глава посвящена тому, как поэты, пережившие Велимира Хлебникова, в стихах продолжали вести с ним нумерологические диалоги. Первый по времени образец такого дискурса – эпитафия Сергея Городецкого "Велимиру Хлебникову" (1925, п. 1925):

За взлетом розовых фламинго,
За синью рисовых полей
Все дальше Персия манила
Руками старых миндалей.

И он ушел, пытливо-косный,
Как мысли в заумь, заверстав
Насмешку глаз – в ржаные космы,
Осанку денди – в два холста.

Томился синий сумрак высью,
В удушье роз заглох простор,
Когда ко мне он ловкой рысью
Перемахнул через забор.

На подоконник сел. Молчали.
Быть может, час, быть может, миг.
А в звездах знаки слов качались,
Еще не понятых людьми.

Прорежет воздух криком птичьим,
И снова шорох моря нем.
А мы ушли в косноязычье
Филологических проблем.

Вопрос был в том, вздымать ли корни,
Иль можно так же суффикс гнуть
И Велимир, быка упорней,
Тянулся в звуковую муть.

Ч – череп, чаша, черевики.
В – ветер, вьюга, верея.
Вмещался зверь и ум великий
В его лохматые края.

Заря лимонно-рыжим шелком
Над бархатной вспахнулась тьмой,
Когда в луче он скрылся колком,
Все рассказав – и все ж немой.

И лист его, в былом пожухлый,
Передо мной давно лежит.
Круглеют бисерные буквы
И сумрачные чертежи.

Урус-дервиш, поэт-бродяга
По странам мысли и земли!
Как без тебя в поэтах наго!
Как нагло звук твой расплели!

Ты умер смертью всех бездомных.
Ты, предземшара, в шар свой взят.
И клочья дум твоих огромных,
Как листья, по свету летят.

Но почему не быть в изъяне!
Когда-нибудь в будой людьбе
Родятся все же будетляне
И возвратят тебя в себе

[Городецкий 1974: 382–383].

Перед нами – классическая эпитафия, с воспоминаниями о реально случившемся эпизоде и похвалами ушедшему. Ее "изюминкой" являются сциентистский дискурс и – шире – та терминология, которой пользовался ее адресат. Городецкий касается, прямо или косвенно, трех главных аспектов хлебниковской нумерологии – арифметического, геометрического и жизнетворческого. Его обращение с чужим – нумерологическим – словарем и стилистикой производит впечатление неудачного: он с ними не справляется, а его стихотворение в целом выглядит небрежно написанным, несколько раздутым и полным общих мест о Хлебникове.

По всем перечисленным параметрам его противоположностью можно считать восьмистишие Осипа Мандельштама 1933 года. Оно восхитительно и лаконичным слогом, и герметизмом, и тончайшей словесной выделкой включая виртуозное обыгрывание нумерологических словечек:

Скажи мне, чертежник пустыни,
Арабских [вар.: сыпучих. – Л. П.] песков геометр,
Ужели безудержность линий
Сильнее, чем дующий ветр?

– Меня не касается трепет
Его иудейских забот -
Он опыт из лепета лепит
И лепет из опыта пьет… [1: 187].

Над его разгадкой мандельштамоведческая мысль бьется вот уже несколько десятилетий. Дальше я изложу свое видение этого текста – как нумерологического диалога Мандельштама с Хлебниковым о ветре.

1. Существующие прочтения, или кто есть кто в "Скажи мне, чертежник пустыни…"

Хлебниковский интертекстуальный слой в рассматриваемом восьмистишии был замечен хлебниковедом В. П. Григорьевым. Его догадка так и не перешагнула через междисциплинарные границы: в недавно републикованной работе мандельштамоведа Л. М. Видгофа о "Скажи мне…" приведено все, что было о нем написано за вычетом "хлебниковизмов".

Разрозненные соображения Григорьева о "Восьмистишиях" – цикле, составленном уже после смерти Мандельштама из "Скажи мне…" и десяти других восьмистиший 1933–1935 годов не очень понятного статуса (то ли законченных стихотворений, то ли отрывков), а оттого загадочных и плохо поддающихся расшифровке, – достаточно убедительны, хотя не всегда доказуемы. Ученый атрибутировал как хлебниковские слова два и три, величины и задачник огромных корней; в шепоте, родившемся прежде губ, расслышал намек на Бобэоби пелись губы; а заговаривая в работах разного времени о "Скажи мне…", настаивал на том, что это – разговор с Хлебниковым, чертежником и геометром. Предположив, что восьмистишие насыщено тайнописью, особое место в его смысловой структуре Григорьев отвел второму тире. В итоговой интерпретации оно выглядит так:

"Альтернатив Хлебникову как чертежнику и геометру не видно… [В] его пользу говорят настойчивые "чертежи" в "Ладомире"…, множество прямых и расширительных словоупотреблений из гнезд… "пустыня" и "песок"… переверт[ень] "Я Разин со знаменем Лобачевского логов <…>", образ "Лобачевского слова", присвоенный Хлебникову Тыняновым… последовательно привлекавший Будетлянина "мир с непоперечными кривыми"…

Арабские пески не должны нас смущать. Ясно, что "иранские" или "персидские" выдавали бы здесь Хлебникова с головой: его "персидский поход" не был тайной. Безудержность линий… можно интерпретировать как отсылку к "основному закону времени" […в] "Зангези" или/и "Доска[х] судьбы"… [Недооцениваемая исследователями аллюзия к пушкинскому "Зачем крутится ветр в овраге…" тогда объясняется совсем легко как оппозиция "свободы воли" дующего ветра – "детерминированности". Ведь в последовательно "мягком" хлебниковском варианте последней Мандельштам… еще не сумел разобраться – отсюда его вопрос в диалоге. Не менее ясным становится и даваемый ему Хлебниковым ответ…: "Я сделал что мог. Теперь, земляне, когда меня среди вас нет, продолжайте… недоумевать по поводу очевидного смысла "основного закона времени". В конце концов разобраться в нем – это ваши проблемы и заботы. Впрочем, лично Ваш, Мандельштам, опыт-лепет – это уже кое-что". (Так сказать, "Вы, в отличие от иных-прочих инаковерующих, правильным путем идете, товарищ"…).

Словно окрыленный… такой скептически-высокой оценкой его предварительных усилий, все еще далеких от цели… Мандельштам вкладывает в уста собеседника изречение, достойное и творчества Хлебникова, и той многозначительной "медной доски" для его "афористических изречений", которую когда-то предсказывал им в "Буре и натиске":

Он опыт из лепета лепит
И лепет из опыта пьёт.

Назад Дальше