Удивительно ли, что именно Чуковский открыл и впервые описал (в работе "Нат Пинкертон и современная литература") то явление, которое ныне широко известно под названием "массовой культуры", "кича" и т. п. Анализ этого явления в работе Чуковского настолько проницателен и точен, что современные исследования на ту же тему нередко выглядят простым развитием (а то и повторением) идей, заявленных Чуковским на заре столетия. Стоит отметить: аналогичные работы западных культурологов появились лишь два десятилетия спустя, так что приоритет Чуковского в этой области несомненен. И когда слышишь нынешние споры о происхождении слова "кич", о его темной этимологии, хочется предложить: пусть это слово, вопреки лингвистике, но в согласии с историей, расшифровывается по праву первооткрытия - как инициалы первооткрывателя: Корней Иванович Чуковский. Так биолог, открыв новый болезнетворный вирус, дает ему свое имя.
В "киче" он открыл своего главного врага. Вирус пошлости, эстетическую дешевку, расхожий заменитель красоты, всякого рода литературный ширпотреб он всегда разоблачал и предавал публичному осмеянию - от ранней статьи о "Третьем сорте" до самых поздних, вроде статьи с выразительным названием "О духовной безграмотности". Чуковский не уставал доказывать, что кичевое искусство - при некотором внешнем сходстве - противоположно демократическому. Его постоянным доводом против "кича" (и против чистоплюйского снобизма, связанного с "кичем" гораздо теснее, нежели принято полагать) был Чехов. Моральный и эстетический авторитет Чехова Чуковский исповедовал всю жизнь, строил свою систему самовоспитания по Чехову, видел в Чехове наиболее полное воплощение своей "длинной мысли".
Великое искусство, понятное всем, было его идеалом, от которого он никогда не отступался. Жанровое и тематическое многообразие произведений Чуковского неожиданно подтверждает цельность автора: перед нами испытание разных путей и средств демократической литературы. Будто бы "переменчивый" писатель, Чуковский очень мало изменился за свою долгую литературную жизнь: когда тяжкие социальные обстоятельства требовали от художника-интеллигента отказа от прежних взглядов и мнений, он менял не мнения и взгляды, а только темы и жанры своего творчества. Другой темой и новым жанром он продолжал служить все той же своей "длинной фанатической мысли". В этом и впрямь было что-то "калейдоскопическое": калейдоскоп меняет картинку, если его встряхнуть, повернуть, щелкнуть. Но узор, предлагаемый калейдоскопом взамен прежнего, составлен из тех же элементов и по тому же принципу - ни других элементов, ни другого принципа их организации у него просто нет.
Вот откуда у Чуковского многочисленные подступы к литературе для детей - быть может, самому естественному проявлению демократической культуры. Страстный книгочей с огромным теоретическим даром, Чуковский должен был задуматься над общеизвестным (и потому - привычным, не задевающим мысль) фактом непрерывного "опускания" произведений "высокой" классики по возрастной лестнице. В самом деле, - едва ли не самые задиристые книги, отыграв свою боевую публицистическую роль, с поразительным постоянством переходили в детское чтение: "Дон Кихот" и "Путешествие Гулливера", "Приключения Робинзона Крузо" и "Хижина дяди Тома", "Макс Хавелаар" и сказки Пушкина, басни Крылова и "Конек-Горбунок". Чуковский осмыслил книги для детей - возрастную рубрику - как рубрику своеобразно социальную, как наиболее демократический пласт литературы. Механизмы демократической культуры Чуковский изучал разными способами, в том числе - на материале детского мышления, и поставил знак равенства между ним и мышлением фольклорным ("От двух до пяти").
И когда от теоретизирования в этой области Чуковский перешел к художественному творчеству, у него получился "Крокодил", открывший длинный список сказочных поэм. Сказки Чуковского - "мои крокодилиады", как именовал их автор, - представляют собой перевод на "детский" язык великой традиции русской поэзии от Пушкина до наших дней. Сказки Чуковского словно бы "популяризуют" эту традицию - и в перевоплощенном виде ("повторный синтез") возвращают народу, его детям.
Своим крупным и чутким носом - излюбленной мишенью карикатуристов - Чуковский мгновенно улавливал социально-культурные процессы начала XX века. От Чуковского не укрылось ни то, что низовые жанры искусства - рыночная литература, цирк, эстрада, массовая песня, романс и кинематограф - сложились в новую и жизнеспособную систему, ни то, что эта система переняла у фольклора ряд его общественных функций. Эстетический язык социальных низов и их жизнечувствование, которые художник XIX века находил непосредственно в фольклоре, теперь все очевидней обнаруживались в "массовой культуре", вобравшей в себя простейшие - и основные - фольклорные модели. Будущий историк, несомненно, осмыслит тот факт что "кич" сложился и был открыт как раз тогда, когда эпоха традиционного фольклора шла к своему естественному завершению. Для демократических городских масс "кич" стал заменителем фольклора в бесфольклорную эпоху, а для высокого искусства - от Блока и далее - "источником", каким прежде был фольклор.
В "массовой культуре" Чуковский увидел явление далеко не однозначное, требующее тонкой различительной оценки. Никакого восторга у него не вызывало свойственное "кичу" превращение традиции - в штамп, творчества - в производство, поиска путей к человеческому уму и сердцу - в расчетливое нажатие безотказных рычагов. Как человек культуры, Чуковский должен был отвергнуть "массовую культуру" за эстетическую несостоятельность, а как демократ - должен был задуматься: чем, собственно, привлекателен "кич" для масс, что делает его массовым?
Оказалось, "кич" воздействует своими элементарными, но выработанными и проверенными тысячелетней практикой - потому неотразимо действующими - знаками эмоциональности. Эти знаки настолько просты, что в них стирается грань между сигналом об эмоции и эмоцией как таковой. В поисках киновыразительности подобную задачу решал для себя С. Эйзенштейн, и ход мысли привел его к цирку - эстетическому явлению, которое вроде бы никак не подходит под бытующие определения фольклора (цирк не "изустен", не "коллективен" и вообще не "словесен"), но тем не менее - глубоко фольклорному по своей природе. Цирк оказался как раз тем видом массового искусства, который с наибольшей полнотой и сохранностью "законсервировал" мифологические и фольклорные "первоэлементы" - простейшие сигналы эмоций, неотличимые от эмоций, - и непрерывно работает с ними. Переосмыслив заимствованное из циркового обихода слово, Эйзенштейн назвал свое открытие "монтажом аттракционов" и перенес его в искусство кино.
Подобное открытие Чуковский совершил дважды: в первый раз теоретически - как аналитик - в статье "Нат Пинкертон и современная литература", во второй - как поэт - в "Крокодиле". В массовой культуре он открыл такие фольклорно-мифологические средства воздействия (суггестии), которые могут быть использованы для создания высоких художественных ценностей. И если до сих пор мы видели в "Крокодиле" некую "популяризацию" высокой традиции русской поэзии, "перевод" ее на демократический язык детской сказки, то теперь можно добавить, что в "Крокодиле" был осуществлен экспериментальный синтез этой высокой традиции - с традицией низовой, фольклорной и даже кичевой. Вот почему "идейные" смыслы "Крокодила" так неуловимы и с трудом поддаются истолкованию: они выводятся не столько из образов и ситуаций сказки Чуковского, сколько (и в первую очередь) из смысла осуществленного в ней эксперимента.
IV
Самозабвенно, "как шаман" (по собственному сравнению Чуковского), и почти безотчетно, как сказитель фольклора ("не думал, что они имеют какое бы то было отношение к искусству", - по его же утверждению), он импровизировал строки сказки:
Жил да был Крокодил.
Он по Невскому ходил,
Папиросы курил,
По-немецки говорил, -
Крокодил, Крокодил, Крокодилович…
Шамана несет волна экстатического ритма. Сказитель фольклора безостановочно импровизирует, опираясь на огромное количество готовых, "стандартных" элементов - словесных, фразовых, композиционных и прочих: фольклор - материал для создания фольклорного произведения. Для импровизированного литературного произведения таким материалом стала городская культура в разных своих проявлениях, особенно - низовых, массовых. Чем напряженней импровизационность литературного творчества, тем чаще возникают в нем сознательные или безотчетные "цитаты", перефразировки, аллюзии "чужого слова", мелодии чужих ритмов, рефлексы чужих образов. Без этого импровизация попросту невозможна, и аллюзионность, входящая - в разной мере - в состав многих стилей, стилю импровизационному свойственна органически. Память импровизатора - особая, не сознающая себя, "беспамятная память". Сознательная установка критика на синтез воплощалась в непроизвольном синтезе поэта.
Однажды Илья Ефимович Репин, рассказывал Чуковский, вошел к нему в комнату, когда он читал кому-то повесть Ф. М. Достоевского "Крокодил, необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже": "Вошел и тихо присел на диванчик. И вдруг через пять минут диванчик вместе с Репиным сделал широкий зигзаг и круто повернулся к стене. Очутившись ко мне спиной, Репин крепко зажал оба уха руками и забормотал что-то очень сердитое, покуда я не догадался перестать". Странное поведение Репина и то, о чем "догадался" Чуковский, останутся загадкой, если не вспомнить, что со времени выхода повести "Крокодил, необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже" критика считала ее пасквилем на вождя русской революционной демократии Чернышевского. Автор повести с негодованием отвергал самую возможность такого пасквиля, и современные исследования подтверждают правоту писателя, но Репин, несомненно, находился под влиянием неправого толкования. Его выходка - демонстрация протеста против чтения "пасквиля".
Эпизод этот в воспоминаниях Чуковского не датирован, но по расположению в тексте его следует отнести к 1915 году. Тогда же или чуть позднее в вагоне пригородного поезда Чуковский начал импровизировать стихи, чтобы отвлечь больного ребенка от приступа болезни, еще не зная, что его импровизация - начало будущей сказки. Недавнее чтение "Крокодила" Достоевского закрепилось в памяти Чуковского бурным (и, как мы теперь знаем, необоснованным) протестом Репина. Импровизированный стих особенно охотно вбирает все то, что лежит "близко" - в наиболее свежих отложениях памяти, и, весьма возможно, Чуковский стал перекладывать в стихи (скорей всего - бессознательно) образы и положения повести Достоевского. Во всяком случае, сходство двух крокодилов - так сказать, внеидеологическое, ситуативное, типологическое - очень велико.
Сюжетные обязанности обоих крокодилов (у Достоевского на протяжении всей незаконченной повести и у Чуковского в первой части сказки) очень просты и сводятся к одному: к глотанию, проглатыванию. "Ибо, положим, например, тебе дано устроить нового крокодила - тебе, естественно, представляется вопрос: каково основное свойство крокодилово? Ответ ясен: глотать людей. Как же достигнуть устройством крокодила, чтоб он глотал людей? Ответ еще яснее: устроив его пустым", - с издевательским глубокомыслием сообщает повесть Достоевского. Перед нами предначертание (или проект) "устройства" крокодила, и Крокодил Чуковского "устроен" в точности по этому проекту. Его Крокодил тоже глотает - правда, не чиновника, а городового, но как тот был проглочен в сапогах, так и этот попадает в крокодилово чрево "с сапогами и шашкою". Про обоих можно сказать словами повести: "без всякого повреждения" - или словами сказки:
Утроба Крокодила
Ему не повредила…
В сказке Чуковского при ближайшем рассмотрении обнаруживается несколько крокодилов. Приглядимся к тому из них, который остался незамеченным, так как прямо не участвует в перипетиях сказки, а лишь присутствует в рассказе Крокодила Крокодиловича о Петрограде:
Вы помните, меж нами жил
Один веселый крокодил…
А ныне там передо мной,
Измученный, полуживой,
В лохани грязной он лежал…
В такой же обстановке предстает перед читателем крокодил Достоевского: "… Стоял большой жестяной ящик в виде как бы ванны; накрытый крепкою железною сеткой, а на дне его было на вершок воды. В этой-то мелководной луже сохранялся огромнейший крокодил, лежавший как бревно, совершенно без движения и, видимо, лишившийся всех своих способностей…" "Мне кажется, ваш крокодил не живой", - кокетливо замечает некая дамочка в повести Достоевского. "Измученный, полуживой", - говорится в сказке Чуковского. Если сравнить эти два фрагмента, может показаться, будто Крокодил Чуковского, вернувшись в Африку, рассказывает там своим собратьям - о крокодиле Достоевского! Тема дурного обращения с животными, развернутая во второй и третьей частях сказки, сразу перебрасывает мостик между двумя "Крокодилами": зверинцы есть и у Достоевского. Герой его повести был проглочен крокодилом в тот момент, когда собирался в заграничную поездку - "смотреть музеи, нравы, животных…". К поездке и ее цели начальство относится подозрительно: "Гм! животных? А по-моему, так просто из гордости. Каких животных? Разве у нас мало животных? Есть зверинцы, музеи, верблюды".
Крокодил в сказке Чуковского говорит по-немецки, возможно, потому, что крокодил в повести Достоевского - собственность немца, который изъясняется на ломаном русском. Крокодил там - существо безмолвное, но крокодил немца - немецкий крокодил - естественно, должен и заговорить по-немецки. Достоевский подробно описывает "технологию" глотания, "процесс" проглатывания живого человека крокодилом: "…Я увидел несчастного… в ужасных челюстях крокодиловых, перехваченного ими поперек туловища, уже поднятого горизонтально на воздух и отчаянно болтавшего в нем ногами" и т. д. Эта "технология" графически буквально будет потом воспроизведена на рисунках Ре-Ми к сказке Чуковского. И повесть, и сказка - "петербургские истории". Перекресток Невского и Садовой у Пассажа, где выставлен крокодил Достоевского, станет местом действия в последующих сказках Чуковского - грязнуля в "Мойдодыре" будет бежать от Умывальника "по Садовой, по Сенной".
Таким образом, сказка Чуковского об африканском чудище в самом центре северной столицы - не первое появление крокодила на Невском. Навряд ли мимо слуха литератора, столь внимательного к проявлениям низовой культуры, прошли песенки о крокодилах, повсеместно зазвучавшие как раз в ту пору, когда Чуковский начал сочинять свою сказку. Словно эпидемия, прокатилась песенка неизвестного автора "По улицам ходила большая крокодила", заражая всех своим примитивным текстом и разухабистой мелодией. Огромной популярность пользовалось - и тоже распевалось (на музыку Ю. Юргенсона) - стихотворение Н. Агнивцева "Удивительно мил жил да был крокодил". Еще один поэт с восторгом и ужасом восклицал: "Ихтиозавр на проспекте! Ихтиозавр на проспекте!" Так что Чуковский, выводя своего Крокодила на Невский, мог ориентироваться на широкий круг источников - "высоких" и "низких": в прецедентах недостатка не было.
Первая же строфа "Крокодила" поражает необычностью своей конструкции. Ухо слушателя мгновенно отмечает затейливую странность ее ритмического рисунка: в монорифмической строфе (жил-был-крокодил-ходил-курил-говорил), где одна рифма уже создала инерцию и слух ждет такой же рифмы в конце, неожиданно, обманывая рифменное ожидание, появляется нерифмованная строка, лихо завершая хорей - анапестом. Родственная считалкам детских игр, строфа зачина "Крокодила" перешла потом в другие сказки Чуковского, стала легко узнаваемым ритмическим знаком, "ритмическим портретом" сказочника и была неоднократно окарикатурена пародистами. То обстоятельство, что ритмический рисунок этой строфы роднит Чуковского с Блоком, было замечено гораздо позже. Строфа дает чрезвычайно выразительное соответствие некоторым ритмическим ходам "Двенадцати" - за два года до великой поэмы Блока:
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!
…………………
Ах ты, Катя, моя Катя,
Толстоморденькая…