Чуткий смотритель русской словесности Набоков картинкой памяти, проступающей "поверх плетней, где быть морям бы" (Пастернак), так завершает свои мемуары: "…Как на загадочных картинках, где все нарочно спутано ("Найдите, что Спрятал Матрос"), однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда". В мемуарах Набокова оптический прибор геодезическим, если можно так сказать, образом дает изображение вверх ногами (способ, описанный им в "Аде"). В "Даре", а затем в "Память, говори!" автор рассказывает о заборе бродячего цирка - аллегории подражательности. Набоков повествует о первом опыте стихотворчества, когда "затасканные обрывки из поэтов", мешая слуху и зрению, образуют непроницаемую стену: "Годы спустя, на убогой окраине иностранного города, я видел забор, доски которого были принесены из какого-то другого места, где они, очевидно, ограждали стоянку бродячего цирка. Какой-то разносторонний зазывала нарисовал на нем животных; но тот, кто снимал доски и потом их сколачивал, был, должно быть, слеп или безумен, потому что теперь на заборе видны были только разъединенные фрагменты (некоторые даже вверх ногами) - чья-то рыжевато-коричневая ляжка, голова зебры, слоновья нога" (в "Даре" это что-то "рыжевато-коричневое" было "спиной тигра"). Интертекстуальный смысл такой забористой картины может прояснить Мандельштам, писавший в "Письме о русской поэзии": "Иннокентий Анненский уже являл пример того, чем должен быть органический поэт: весь корабль сколочен из чужих досок, но у него своя стать" (II, 239). Статью Мандельштама Набоков читать не мог. Просматривается и другой пассаж из "Путешествия в Армению", глава "Вокруг натуралистов": "В зоологических описаниях Линнея нельзя не отметить преемственной связи и некоторой зависимости от ярмарочного зверинца. Владелец странствующего балагана или наемный шарлатан-обьяснитель стремится показать товар лицом. Эти зазывалы-обьяснители меньше всего думали о том, что им придется сыграть некоторую роль в происхождении стиля классического естествознания. Они врали напропалую, мололи чушь на голодный желудок, но при этом сами увлекались своим искусством. Их вывозила нелегкая кривая, а также профессиональный опыт и прочная традиция ремесла.
Линней ребенком в маленькой Упсале не мог не посещать ярмарок, не мог не заслушиваться объяснений в странствующем зверинце. Как и все мальчишки, он млел и таял перед ученым детиной в ботфортах и с хлыстом, перед доктором баснословной зоологии, который расхваливал пуму, размахивая огромными красными кулачищами. Сближая важные творения шведского натуралиста с красноречием базарного говоруна, я отнюдь не намерен принизить Линнея. Я хочу лишь напомнить, что натуралист - профессиональный рассказчик, публичный демонстратор новых интересных видов.
Раскрашенные портреты зверей из линнеевской "Системы природы" могли висеть рядом с картинками Семилетней войны и олеографией блудного сына.
Линней раскрасил своих обезьян в самые нежные колониальные краски. Он обмакивал свою кисточку в китайские лаки, писал коричневым и красным перцем, шафраном, оливой, вишневым соком. При этом со своей задачей он справлялся проворно и весело, как цирюльник, бреющий бюргермейстера, или голландская хозяйка, размалывающая кофе на коленях в утробистой мельнице.
Восхитительна Колумбова яркость Линнеева обезьянника.
Это Адам раздает похвальные грамоты млекопитающим, призвав себе на помощь багдадского фокусника и китайского монаха" (III, 203–204).
В роли краснобая-зазывалы, рассказчика выступает классификатор-естествоиспытатель Карл Линней. Картинки его ярко раскрашенного обезьянника, по Мандельштаму, должны висеть на стене рядом с олеографией блудного сына - именно об этих картинках из "Станционного смотрителя" писал М. О. Гершензон, начиная свою известную статью… с тигра: "Иное произведение Пушкина похоже на те загадочные картинки для детей, когда нарисован лес, а под ним напечатано: "Где тигр?". Очертания ветвей образуют фигуру тигра; однажды разглядев ее, потом видишь ее уже сразу и дивишься, как другие не видят".
В подростке, изнывающем стихотворной жаждой, звучат самые стертые и подражательные образы. Постепенно, как обезьянка Бунина и Ходасевича, утоляя жажду, писатель впитывает и преображает чужой поэтический опыт. Удаляясь, он приближается в пушкинскому первоисточнику. Цыганский опыт скитальчества служит для брожения нового вина. От "псевдо-пушкинских модуляциий" - до модуса подлинного пушкинского бытия.
"Насколько помню, - признавался Набоков в послесловии к американскому изданию "Лолиты" 1958 года, - начальный озноб вдохновения был каким-то образом связан с газетной статейкой об обезъяне в парижском зоопарке, которая, после многих недель улещиванья со стороны какого-то ученого, набросала углем первый рисунок когда-либо исполненный животным: набросок изображал решетку клетки, в которой бедный зверь был заключен".
Важно, что первый толчок и трепет вдохновения оказывается, хотя и "неясным" для автора образом, прочно связанным с обезьяной. Что делает этот невольный гений имитации, упрятанный за решетку? Обезьяна просто удваивает, один к одному отражает рисунком ситуацию своего заключения, создавая construction en abome. Искусство есть тавтология, но тавтология особого рода. Обезьяна, сидящая в клетке зоопарка, и обезьяна, нарисовавшая себя, сидящей в клетке зоопарка, - это не одно и тоже. По содержанию они ничем не отличаются. Все дело в точке зрения. Рисунок - это способ осознания своей несвободы и в этом смысле залог освобождения. Для Набокова это прообраз всякого творчества. Вослед исчезнувшей возлюбленной, Гумберт пишет неловкое, но точное стихотворение:
Где ты таишься, Долорес Гейз?
Что верно и что неверно?
Я в аду, я в бреду: "выйти я не могу"
Повторяет скворец у Стерна.
Речь идет об известном эпизоде "Сентиментального путешествия" Лоренса Стерна. Йорику угрожает арест в Париже, он старается убедить себя в том, что тюрьма не страшна, и тут слышит жалобный крик: "Выйти я не могу!". Эту фразу непрерывно повторяет говорящий скворец, запертый в клетке. Она закрыта столь искусно, что Йорику не удается открыть ее и выпустить птицу из неволи. Впоследствии Йорик выкупает скворца и увозит его в Англию. Но птице так и не суждено будет покинуть клетку, ибо никто из новых владельцев не освободит его. Свободу ему даст сам герой, помещая его изображение на свой герб. "Параллель к ситуации Гумберта Гумберта, - пишет А. Долинин, - узника, который не может вырваться из тюрьмы-клетки собственного "я", - очевидна". Комментатор верно указывает на параллель с притчей об обезьяне, оставляя, однако, это указание без комментария. Набоков мог бы перефразировать известный афоризм Достоевского о том, что здесь дьявол борется с Богом, а место битвы - обезьянья клетка. Набоков все рассуждения переводит в план чистой философии искусства, но без длинной пушкинской предыстории, будет непонятно, почему именно с обезьяной связаны сокровенные мысли о природе искусства. Для Пушкина Вольтер (а для нас - Пушкин) в роли обезьяны и есть та степень поэтической свободы и независимости, которая делает поэта поэтом. Обезьяна - не персонаж и даже не способ повествования. Это необходимое условие самого поэтического бытия в мире.
"Дарвинизм в поэзии" (Ильф), видимо, заключается в том, что для русской литературы Пушкин был и Дарвином, и обезьяной.
"Я ЛЮБЛЮ СМОТРЕТЬ, КАК УМИРАЮТ ДЕТИ"
Qui cum Jesu itis, non ite cum jesuitis.
Дети, дети - это я.
Велимир Хлебников
Dorthin will unser Steuer, wo unser Kinder-Land ist!
F. Nietzsche
Не счесть авторов, написавших о "загадочной" и "цинически-садистской" строчке Маяковского "Я люблю смотреть, как умирают дети". Защитников, начиная с влиятельнейшего Романа Якобсона, тоже было немало. Линию адвокатуры подытожила Лиля Брик, которую сам поэт называл "милым и родным Детиком": "Жизнь полна страданий, и тоски, и ощущения одиночества. Чем раньше кончится такая жизнь, тем лучше для человека. Чем раньше человек умрет, тем для него лучше. Поэтому и - "Я люблю смотреть, как умирают дети". Как говорится - "недолго помучился". Так говорили когда-то в народе об умерших детях. <…> Это горькое выражение взято резко-парадоксально, как единственное, что может радовать человека, любящего и жалеющего людей. Маяковский позволил себе небольшую поэтическую вольность - дать вывод не в конце стихотворения, а в начале". Сам Маяковский в дебаты не вступал, и по свидетельству одного из обвинителей, в 1928 году ответствовал: "Надо знать, почему написано, когда написано и для кого написано". Последуем его совету. Как известно, юный Владимир Владимирович был максималистом и на "небольшие поэтические вольности" не разменивался. Сразу за изуверской строкой следовало:
Вы прибоя смеха мглистый вал заметили
за тоски хоботом?(I, 48)
Нет, не заметили, а сам Маяковский карты не раскрыл.
Поэт был кубистом в живописи, и техника изобразительной разбивки, разложения плоскости холста была испробована им на белом листе бумаги. Маяковский кромсает и дробит слова:
У -
лица.
Лица
у
догов
годов
рез -
че.
Че -
рез…
("Из улицы в улицу", 1913)
Перераспределяя границы слов, поэт заново устанавливает единицы и грани речи, изменяет и измеряет "лица" слов. На лирическом просторе он сам себе землемер. Будем считать словом лишь то, что выходит за свои пределы. Сам по себе такой выход за пределы Флоренский считал необходимым, но недостаточным: "…Область, в которую совершается выход, должна быть предметна, т. е. цельна сама по себе, а не случайным скоплением несогласованных и необъединенных элементов. Только в этом случае, при ее цельности, она может быть названа смыслом данного произведения. Иначе говоря, эта область должна быть конструктивна". Разрез волны-строки в финале стихотворения "Несколько слов обо мне самом" невидим: "…Я одинок, как последний глаз / у идущего к слепым человека!". Итог таков: "я один ок, как последний глаз…".
Обратимся к стихотворению "А вы могли бы?" (1913):
Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочел я зовы новых [вещих] губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?(I, 40)
Не листок отрывного календаря, а карта обычного дня - желеобразного, бесформенного, никакого. День превращается (сразу, одним махом!) в холст. Маяковский терминологически точен: в картографии окрашивание именуется "заливкой", и тогда перед нами не рельефная голова Земли, а плоский квадрат с полушарием-кругом. Живопись резью линий рассекает "карту будня" и она уже - лицо Земли, географическая карта вселенского размаха. Блюдо тоже круг, на котором тоже вырезан сектор - порция будничного студня. В "Темах и варьяциях" Пастернак опишет день и лик Пушкина уже через это стихотворение Маяковского:
В его устах звучало "завтра",
Как на устах иных "вчера".
<…> Был дик
Открывшийся с обрыва сектор
Земного шара, и дика
Необоримая рука,
Пролившая соленый нектар
В пространство слепнущих снастей,
На протяженье дней и дней…(I, 185)
У футуриста этот сектор врезается "косыми скулами" в океан, подобно носу корабля. "Скулами" называется нижняя передняя часть корабля. Но здесь скулы принадлежат уже самому океану - железный овал океанского лика. Даль в статье "Нос" отмечает физиогномический характер географических карт: "Замечателен перенос названий частей лица к образованью берегов: устье (уста), губа, нос, лбище, щека".
Мореходство - образ поэтического самопознания.
Маяковский прекрасно знаком с древней весельной системой навигации. Под начальством кормчего был человек, которого называли pausarius и который регулировал равномерность весельных ударов голосом, ударом молотка или флейтой. Маяковский не был бы футуристом, если бы не превратил знаменитую гамлетовскую флейту в водосточную трубу. Более того, вопрос, объединяющий пение, музыку и урбанистический пейзаж, "А вы / ноктюрн сыграть / могли бы / на флейте водосточных труб?" обращен к Ариону-Пушкину, который, по его же собственному признанию, пел гребцам. И сам Маяковский отвечает на него через десять лет в "Юбилейном", посвященном Пушкину: "Вы б смогли - / у вас хороший слог" (VI, 53).
Николай Асеев вспоминал: "Впервые видящие море сразу не могут вместить его во взор. Я помню собственное впечатление от Черного моря, увиденного в первый раз с высоты Байдарских ворот. Оно мне показалось неправдоподобным, стеной, вертикально вставшей с горизонта, и необъятным в своей ширине. Вот таким же ощущался впервые встретившийся Маяковский. Ни с чем виденным раньше несхожий, непривычный, необъяснимый". Маяковский - море и корабль в море. Заметить прибой значит увидеть структуру стихотворения как структуру корабля. Идет корабль и своим хоботом-носом разрезает "карту будня". Не на носу и не по бортам, а на корме найдет смех свое пристанище: "ют" - средняя часть кормы. В романе "Фрегат "Паллада"" Гончарова: "Я целое утро не сходил с юта. Мне хотелось познакомиться с океаном. Я уже от поэтов знал, что он "безбрежен, мрачен, угрюм, беспределен, неизмерим и неукротим" <…>. Теперь я жадно вглядывался в его физиономию, как вглядываются в человека, которого знали по портрету". Таким образом: "Я люблю смотреть, как у мирают дети". "Тоска по корабельной корме" (Мандельштам) отзывается пастернаковским:
Но он узнал. Немая твердь
Безбрежности не знает жалоб.
И люто льющуюся смерть
Он подал ей на плитах палуб.(I, 588)
Ницше писал в "Так говорил Заратустра": "Так что люблю я еще только страну детей моих, неоткрытую, лежащую в самых далеких морях; и пусть ищут и ищут ее мои корабли" (II, 87). Нам придется проделать довольно большой путь по ранним стихам Маяковского, чтобы понять, как и зачем он прячет ют-корму сиротского корабля-мира, скрывая невидимый смех сквозь видимые миру слезы.
* * *
Первый литографированный сборник Маяковского "Я" (1913) представлял из себя тетраптих, складень из четырех стихотворений, которые несли следы явственной христианской тематики, урбанистически преломленной. Первое стихотворение - о распятии, второе - о распутстве, третье - Пиета, последнее - о жертвоприношении и чаше.
1
По мостовой
моей души изъезженной
шаги помешанных
вьют жестких фраз пяты.
Где города
повешены
и в петле облака
застыли
башен
кривые выи -
иду
один рыдать,
что перекрестком
распяты
городовые.(I, 45)
Не поэт в городе, а город в поэте. "Топография души" (Цветаева) такова, что внутреннее и внешнее не просто меняются местами - между ними стирается граница. Они становятся неразличимы. По изъезженной и истоптанной мостовой души сам поэт идет рыдать на перекресток. Мостовая не просто место души, но и уровень речи. Душа уходит в пятки помешанных, вьющих по мостовой речь, как веревку. Города висят на виселице-глаголе, как на жирафьей шее подъемного крана. В "Синих оковах" Хлебникова: "Когда сошлись Глаголь и Рцы / И мир качался на глаголе…" (I, 294). Блюстители порядка безжалостно распяты перекрестками дорог. Сумасшествие, казнь и крестная мука - больше ничего. Кроме смеха. Поэт оплакивает мир, где в роли Спасителя выступает… городовой. Сам поэт как творец распят на слове, божественном глаголе, и единственное спасение - смех. Второй текст - "Несколько слов о моей жене":
Морей неведомых далеких пляжем
идет луна -
жена моя.
Моя любовница рыжеволосая.
За экипажем
крикливо тянется толпа созвездий пестрополосая.
Венчается автомобильным гаражем,
целуется газетными киосками,
а шлейфа млечный путь моргающим пажем
украшен мишурными блестками.
А я?
Несло же, палимому, бровей коромысло
из глаз колодцев студеные ведра.
В шелках озерных ты висла,
янтарной скрипкой пели бедра?
В края, где злоба крыш,
не кинешь блесткой лесни.
В бульварах я тону, тоской песков овеян:
ведь это ж дочь твоя -
моя песня
в чулке ажурном
у кофеен!(I, 46)
Луна закономерно избрана в спутницы, она по определению - сателлит, сообщник. Ее свита и атрибуты выдают даму полусвета, кабаретную диву - все крикливо, пестро и покрыто мишурой. Сама блудница в шелках, ее бедра поют, как скрипки. Она раздает поцелуи (kiss) киосками, жаром гаражей опаляет своего любовника, полумесяц ее бровей коромыслом несет студеную воду, чтобы охладить его пыл. Бульварный роман с небесной повией рождает песнь, которая шлюхой выброшена на панель. Поэт же тонет в зыбучих песках бульваров. Шествие с лунной Травиатой, блоковской Незнакомкой. Это второе направление поэтического перекрестья - распутство.
Третье стихотворение - "Несколько слов о моей маме":
У меня есть мама на васильковых обоях.
А я гуляю в пестрых павах,
вихрастые ромашки, шагом меряя, мучу.
Заиграет вечер на гобоях ржавых,
подхожу к окошку,
веря,
что увижу опять
севшую на дом
тучу.
А у мамы больной
пробегают народа шорохи
от кровати до угла пустого.
Мама знает -
это мысли сумасшедшей ворохи
вылезают из-за крыш завода Шустова.
И когда мой лоб, венчанный шляпой фетровой,
окровавит гаснущая рама,
я скажу,
раздвинув басом ветра вой:
"Мама.
Если станет жалко мне
вазы вашей муки,
сбитой каблуками облачного танца, -
кто же изласкает золотые руки,
вывеской заломленные у витрин Аванцо?.."(I, 47)
Как город и луна, образ матери - наверху, "на васильковых обоях". За ним прообраз всеобщей матери в точности переводящий значение ее имени - "возвышенная, превознесенная" - Мария, Богородица: "…В углу - глаза круглы, - / глазами в сердце въелась богоматерь" (I, 189). Родная мать тонет в божественной неразберихе: "В богадельнях идущих веков, / может быть, мать мне сыщется…" (I, 51). Так где же она - в божнице или в богадельне? Поэтическая родительница (не путать с реальной Александрой Алексеевной) в этом стихотворении сливает воедино иконостас и божий приют для призрения дряхлых и неизлечимо больных.