Средневековая Европа. Восток и Запад - Коллектив авторов 20 стр.


Я привел эту длинную цитату потому, что в ней хорошо видны "болевые точки" средневековой ментальности, раздраженные и знакомством интеллектуалов с новыми текстами, переведенными с нескольких языков в XII–XIII вв., и успехами библейской экзегетики, прежде всего в Англии и Франции. Напоминание о противоречивости Писания – не новость, осуждение же мудрого царя, напротив, есть четкая позиция, точка зрения, взятая на вооружение для достижения собственных задач. Это немаловажно для рецепции образа Аристотеля. Ни экзегеты, ни Церковь, ни художники не знали, куда "поместить" нераскаявшегося грешника, написавшего, согласно преданию, несколько книг Ветхого Завета. Соломон – модель, парадигма, exempium, но, возможно, как всякий настоящий, полноценный exempium, он амбивалентен и полифоничен. Ветхий завет знает и других царей, впадавших в грех прелюбодеяния, отдавших человеческую дань сластолюбию: Давид, царь и пророк, несомненно, должен был возникнуть в уме участника диспута и читателя нашего quodlibet, несмотря на отсутствие его имени в тексте, ведь он, в отличие от сына, вошел в историю именно как образец раскаяния (любой мало-мальски образованный человек знал покаянный 50-й псалом наизусть). Поскольку Давид раскаялся, пусть за великий грех, его место на небесах никем не оспаривалось, в том числе художниками, когда им нужно было изобразить "Сошествие во ад": если среди выводимых воскресшим Христом из лимба (у католиков) праведников в сцене хватало места для коронованного персонажа (т. е., в глазах тогдашнего зрителя, для царя вообще), то им был Давид, а не Соломон. Характерно также то, что никому не приходило в голову приписывать Давиду столь неортодоксальные сочинения, какими наградили его, мудрого сына иудеи, арабы и вслед за ними христиане. Покаянная молитва, воплощенная в пророческой поэзии псалмов, спасла Давида в глазах потомков, оставив Соломону львиную долю амбивалентности, диалектически связанной с грехами его старости.

Мудрость или досужее любопытство?

Амбивалентность таких моделей, как Аристотель или Соломон, во многом объясняется амбивалентным отношением к человеческому знанию, дискуссиями о его статусе в жизни индивида, общества и, что важнее, о его роли на пути к спасению. Именно поэтому, как мне кажется, в приведенном отрывке, в заключении, богослов выводит на сцену падших ангелов. XIII столетие, опираясь как на христианскую экзегезу, так и на недавно пришедшую магическую литературу, любило порассуждать о мудрости демонов. Никто не сомневался, что они делились ею с нечестивцами, готовыми идти на союз со злом ради запретного знания. Граница между поиском знания ради стяжания мудрости и праздным любопытством, древним пороком, каталогизированным еще Отцами, оставалась размытой. Одного примера будет достаточно, чтобы показать один из бытовавших в XII–XIII вв. взглядов на природу любопытства.

Св. Бернард Клервоский, как известно, в своей аскетической сосредоточенности и презрении к миру дошедший якобы (согласно "Житию") до того, что по дороге в Шартрез не заметил Женевского озера, посвятил добрую часть своего первого "бестселлера", "О ступенях смирения и гордыни" (De gradibus humilitatis etsuperbiae), беспрецедентному по тонкости анализу человеческого любопытства, которое, по его мнению, лежит не только в основе падения Евы, полюбопытствовавшей о вкусе плода с запретного древа, но и, что намного важнее, в основе того первого разделения добра и зла, о котором богословы знали очень мало: падения Люцифера, полюбопытствовавшего, в свой черед, до каких пределов простирается милосердие и долготерпение Всевышнего. Чтобы придать своей находке значимость – а это не много не мало оригинальное объяснение происхождения мирового зла, – Бернард ввел в четко продуманную структуру главы о любопытстве "небольшой диспут", disputatiuncula, о Люцифере. Сочинение молодого тогда моралиста формально отталкивается от 7-й главы "Устава св. Бенедикта", но его истинная мишень – otiosa curiositas vel curiosa otiositas, "праздное любопытство и любопытствующая праздность" некоторых его современников, как старших, так и младших. Всем известный оппонент Бернарда Абеляр – лишь типичный представитель этого поколения. Важно подчеркнуть, что противостояние "любопытных" и "аскетов" вовсе не завершилось в 1150-е годы, когда ушли из жизни и Бернард, и Абеляр. Непревзойденное чувство стиля, которым обладал аббат Клерво, позволило ему выстроить при помощи риторических фигур впечатляющую аналитическую лествицу зла, первая ступень которой – нечестивое, злобное любопытство, вырабатывающее "привычку грешить" (consuetude peccandi). "Ступени смирения и гордыни" – не курьез из истории морали, не завистливый пасквиль на популярного интеллектуала, но и не догма, не декреталия. Это яркое выражение интеллектуальной и духовной позиции схоластической эпохи, далеко выходящей за рамки жизни одного человека, пусть и очень влиятельного.

Аристотель и Александр Македонский

Благодаря невероятной популярности фигуры св. Бернарда и его письменного наследия (по распространенности в библиотеках позднего Средневековья из творений современников с ним могли поспорить разве что сочинения Гуго Сен-Викторского) его мысль распространилась за пределами цистерцианских обителей, став стилем мышления. Любопытство стало одним из излюбленных мотивов критики университетов, школяров, горе-ученых и псевдопедагогов, разнузданных и продажных.

Не избегли его и Аристотель, и его легендарный царственный ученик Александр Македонский, завоевавший мир, как иногда считалось, из любопытства. Около 1180 г. Вальтер Шатильонский, один из лучших латинских поэтов своего времени, вывел его посмешищем скифов:

Тот что постарше, царю в лицо прямо глядя, промолвил: "Если бы ты обладал и телом равновеликим Духу, что вышняя мнит с умом вкупе страстным достигнуть, Если б вмещало оно все, чего ни пожелаешь, Кругом земным аппетит твой унять удалось бы едва ли. Мерой твоей полюса мира дольнего нам не измерить: Держишь десницей Восток, Запад в левой крепко сжимаешь. Мало тебе и того: во все ты желаешь проникнуть, Молишься страстно о том, чтоб узнать, где источник чудесный Света, и вот уж ногой многодерзкой ступил в колесницу Феба, решаешь ты сам, куда луч его легкий направить. Многого жаждешь, чего не дано тебе: мир подчинивши, Род человеческий весь, кровавый свой меч ты направишь Против деревьев, зверей, с камнями готовый сразиться, Горным снегам не до сна, и пещерную нежить в покое Ты не оставишь. Уволь! Уж стихии, лишенные смысла, Гнева монаршьего гром должны будут ныне осмыслить!

Знаменитое "вознесение" Александра на небо в "протоаэростате", запряженном грифонами, описанное во всех восточных и западных версиях "Романа об Александре", Historia de preliis, представляет собой столь же двусмысленный триумф, как полет Икара, поскольку заканчивается падением, наказанием за гордыню, полученным от Всевышнего. Наконец, в цитированной здесь "Александреиде" Александр, сбросив Феба с колесницы (depulso Phebo), удостаивается апофеоза, становится соправителем Юпитера на Олимпе, но и смерть ему приготовила, пусть и по сговору с Люцифером, сама разгневанная вмешательством в свое царство Природа (X, 24–25):

И повелела Природа блюсти заветы благие,
Не нарушать никогда границ, установленных ею.

Чрезмерное властолюбие, как и чрезмерное любопытство, возмущают не только Всевышнего, но и миропорядок – и он, переоблачившись во всесильную поэтическую Natura, мстит. Не будем думать, что такая фабула лишь дань литературной традиции, за ней стоят ментальные установки довольно широкого круга поэтов-интеллектуалов, от Бернарда Сильвестра и Алана Лилльского вплоть до Жана де Мена, второго автора "Романа о Розе". Преступление законов природы, как и "разоблачение" их, недопустимо даже для героя. В этом Александр и Аристотель на равных с Улиссом, удивительным обитателем дантовского ада, казнимым за то, что он вышел за Геркулесовы столбы, поставленные в древности порогом человеческого знания.

Назад Дальше