"Перегородили – не проедешь. Уже шесть старух кряду. Не пропустим.
Вылезает и районный. И мы с Витей.
Платки у баб – серые, бурые, один светло-капустный. У какой – к самым глазам надвинут, у какой – лоб открыт, и тогда видно все шевеленье морщинной кожи. На плечо позади остальных – дородная, крупная баба в красно-буром платке, стойко стала, недвижно.
А дед – позади всех.
И – взялись старухи наперебив:
– Что ж без хлебушка мы?
– Надо ж хлебушка привозить! ‹…›
Сельсоветский смущен, да при районном же все:
– Так. Сперва Андоскин вам возил, от лавки.
В серо-сиреневом платке, безрукавке-душегрейке, из-под нее – кофта голубая яркая:
– Так платили ему мало. Как хлеб подорожал, он – за эту цену возить не буду. Целый день у вас стоять, мол, охотности нет.
И бросил сельсоветский:
– Правильно".
Что называется, вырвалось из души, не сдержался чиновник – ведь невыгодно же, в самом деле, снабжать хлебом этаких старух, в корне же противоречит такое "рыночной экономике", а значит, правильно вас не снабжают! Такие теперь правила.
Опять, в середине мирных 90-х годов, обезлюдела и лежит в развалинах, точно в былые военные времена, деревня Желябугские Выселки! Совсем как та деревенька из рассказа Василия Белова "Лейкоз". Только та все же придумана писателем Беловым, а в этой реально стоит у ведомственной машины знаменитый писатель-фронтовик Александр Солженицын, на этот раз бессильный чем-нибудь помочь – он ведь больше не советский офицер, и с ним всенародно избранная местная российская власть, а не оккупационная администрация какая-нибудь… Причем тогда, в 43-м, у девушки Искитеи и ее односельчан беды были за спиной. Наши пришли, освободили, и впереди ну прямо солнце сняло! Жизнь только начиналась, вся жизнь была впереди. А теперь хуже, чем при немцах, и никакого будущего у старух не осталось. Над родной деревней при новейшей власти – точно еще одна война пронеслась.
Две части "двучастного рассказа", как видим, отличает своего рода "неполная симметрия": внешнее сходство коллизий (то же место, те же основные герои, дважды разруха) и внутренняя их противоположность (трагедия "оптимистическая" – трагедия безысходная).
"Односуточная повесть" "Адлиг Швенкиттен" (Новый мир. – 1999. – № 3) относится к эпизоду из последнего этапа войны, когда наши ворвались в Восточную Пруссию и отрезали находившуюся там фашистскую группировку. Здесь уже нет повествования от первого лица, а значит, нет переданного в прямой документальной манере лично пережитого. Так получилось, что и по месту действия, и по сути описанного повесть сама провоцирует некоторые аллюзии с "Августом Четырнадцатого". Опять неподготовленное наступление, опять трагедия, пусть и несомасштабная гибели армии Самсонова.
Однако и здесь не чувствуется смакования советской военной неудачи – коего, откровенно говоря, от некоторых авторов так и ждешь. Александр Солженицын рисует события, как их живой свидетель:
"А немец не ожидал тут огня.
Стал расползаться в стороны.
Но и мы – не мимо! Фонтаны искр от брони! – значит, угодили, осколочно-фугасным!
Остановился танк.
А позадей – загорелось что-то, наверно бронетранспортер.
А по дороге – колонна катила!
Но и мы свои снаряды – чуть не по два в минуту!
А наш снаряд – и "королевскому тигру" мордоворот".
Здесь есть настоящие герои, есть откровенные шкурники, есть просто люди, на войне озабоченные прежде всего тем, чтобы уцелеть и выжить, – не предавая, но и не геройствуя. Естественно, что первыми погибают герои. Наиболее яркая фигура в повести – командир 2-го дивизиона пушечной бригады майор Боев:
"На гимнастерке его было орденов-орденов, удивишься: два Красных Знамени, Александра Невского, Отечественной войны да две Красных Звезды (еще и с Хасана было, еще и с финской, а было и третье Красное Знамя, самое последнее, но при ранении оно утерялось или кто-то украл). И так, грудь в металле, он и носил их, не заменяя колодками: приятная эта тяжесть – одна и радость солдату".
Это воин по призванию. Армия – его дом и семья:
"Да когда в армию попал – Павел Боев только и жизнь увидел. Что было на воле? Южная Сибирь долго не поднималась от гражданской войны, от подавленного ишимского восстания. В Петропавловске, там и здесь, – заборы, палисадники еще разобраны, сожжены, а где целы – покривились. ‹…›
А в армии – наворотят в обед борща мясного, хлеба вдосыть. Обмундирование где не новенькое, так целенькое. Бойцы армии – любимые сыны народа. Петлицы – малиновые пехотные, черные артиллерийские, голубые кавалерийские, и еще разные (красные – ГПУ). Четкий распорядок занятий, построений, приветствий, маршировок – и жизнь твоя осмыслена насквозь: жизнь – служба, и никто тут нелишний. Рвался в армию еще до призыва".
Боев погибает вместе со своими солдатами, когда немцы пошли на прорыв (его дивизион по армейской неразберихе не имел пехотного прикрытия, и все попытки опытного умного Боева соединиться с пехотой оказались безрезультатны). Бригадное начальство, однако, попыталось после замять инцидент и даже переиграть гибель дивизиона в некий "успех" бригады. Сначала майором-смершевцем с целью замести следы расстреливается предупреждавший о прорыве немец-перебежчик (читателям-фронтовикам судить, насколько правдоподобна эта прилюдная самоуправная экзекуция, за которую, по-моему, и смершевцу могло бы не поздоровиться). Затем начальство имело наглость подать бригадный комсостав (к которому пристегнуло "для порядка" и некоторых уцелевших офицеров Боева) на орден Красного Знамени:
"Начальник артиллерии армии, высокий, худощавый, жесткий генерал-лейтенант, прекрасно сознавал и свою опрометчивость, что разрешил так рано развертывание в оперативной пустоте ничем не защищенной тяжелой пушечной бригады. Но тут – его взорвало. Жирным косым крестом он зачеркнул всю бригадную верхушку во главе списка – и приписал матерную резолюцию.
Спустя многие дни, уже в марте, подали наградную и на майора Боева – Отечественной войны I степени. Удовлетворили. Только ордена этого, золотенького, никто никогда не видел – и сестра Прасковья не получила".
Итак, сегодняшний Солженицын, как и в большинстве прежних произведений, тяготеет к художественному творчеству на основательной документальной базе. Это относится ко всем "узлам" "Красного колеса", а предельное развитие такой тенденции представлено в "Архипелаге Гулаг". Теперь перед нами "Желябугские Выселки" и "Адлиг Швенкиттен" – рассказ и повесть с мощной документальной подосновой.
Реализуется такое сочетание факта и вымысла у Солженицына в различных произведениях по-разному. Так, "Архипелаг Гулаг" – политический памфлет в оболочке документа, очерка. Здесь реальные факты, непроверенные факты, явные слухи, несомненно недостоверные анекдоты и еще авторские эмоции все выстроены в один ряд и в целях усиления воздействия на умы читателей высокоталантливо поданы как факты. Получилась жуткая картина. Она была бы достаточно страшна, если бы автор как ученый-историк или писатель-очеркист ограничил себя лишь достоверными, проверенными сведениями. Но так впечатляюща она не была бы. И автор чисто по-беллетристически прибегнул к "дорисовке" подлинных фактов всем вышеназванным.
Писатели склонны доверять своей фантазии и интуиции. Порой, однако, интуиция обманывает: свежий пример – недавняя история вокруг авторства "Тихого Дона". А. Солженицын в свое время со свойственным ему темпераментом и даром эмоционального убеждения внушал читателям, что М. Шолохов якобы не является его автором. Видно было даже, что он сам, пожалуй, искренне в это верит. И вот в наши дни вопрос закрыт – в 90-е годы найдена шолоховская рукопись великого романа. Меня интересует не то, как теперь поведет себя в этой связи А. Солженицын, а то, что с еще большей силой убеждения, чем в деле с Шолоховым, писатель внушал своим читателям нужные ему представления в своем "Архипелаге". Здесь сила эмоционально-художественного внушения поистине огромна. В этом плане "Архипелаг" напоминает "Путешествие из Петербурга в Москву" А. Н. Радищева (впрочем, схожи оба произведения и стержневым принципом постановки в один ряд реальных фактов и продуктов личной писательской сюжетной фантазии авторов).
В "Красном колесе" факт и художественный сюжетный вымысел сопряжены несколько иначе. Принцип их сочетания напоминает "Войну и мир" Л. Толстого (и, кстати, "Тихий Дон" М. Шолохова). Правда, у Толстого почти нет еще свойственных Шолохову и Солженицыну "монтажных" приемов, когда в текст произведения часто вставляются обширные цитаты из реальных документов вроде армейских приказов и протоколов заседаний Государственной думы.
"Желябугские Выселки" вообще выглядят как документальное повествование – оформленные новеллой мемуары, если хотите, – и подлинные факты в них впечатляюще преобладают. Сюжет здесь, как и в "Адлиг Швенкиттене", создан самой жизнью. А такие сюжеты воистину бесценны.
"Угодило зернышко промеж двух жерновов" – выступление писателя непосредственно в мемуарном жанре (Новый мир. – 1999. – № 2). В подзаголовке оно названо "очерки изгнания". Часть очерков напечатана "Новым миром" в конце 1998 – начале 1999 года, но автор, видимо, продолжает работу над ними. Интонации их в целом более обычны для А. Солженицына.
Из европейского Цюриха Солженицыны решают тайно переехать в Америку, спасаясь от КГБ. Флегматичные швейцарцы и не видят, что творится у них под носом, но затравленный писатель знает: "КГБ на Западе – свободно действующая сила". По правде сказать, мы в СССР были, как говорится, лучшего мнения о западных спецслужбах, – но так или иначе, писателю кажется, что в Европе он беззащитен, и только переезд за океан оградит его семью от опасностей. Сложно манипулируя машинами и чемоданами, Солженицыны незаметно если не для КГБ, то для беспечных соседей пробираются в аэропорт и самолет.
На новом месте, в американском штате Вермонт, уже переоборудуется купленная усадьба. Между двумя домами отрыт подземный переход, который скоро начнут обсуждать на разные лады падкие на "клубничку" журналисты:
"И еще же, на грех, по верху нашего легкого сетчатого забора – и только вдоль проезжей дороги – провели единственную нитку колючей проволоки, чтоб зацепился зевака, кто будет перелезать. И корреспонденты вздули эту единственную нитку в "забор из колючей проволоки", которою я сам себя – и, разумеется, вкруговую – огородил как в новой тюрьме… Но от жителей подхватили корреспонденты еще и о пруде-и понесли сказку о "плавательном бассейне", что сразу повернуло наш воображаемый быт с тюрьмы на "буржуазный образ жизни", которому хочет теперь отдаться семья Солженицыных. Ах, шкуры, не о нас, а о самих себе свидетельствуете, чем дышите. Мы выброшены с родины, у нас сердца сжаты, у жены слезы не уходят из глаз, одной работой спасаемся, – так "буржуазный образ жизни"".
Поначалу не отстает и отечественный супостат: "В первые недели наведывались и с русским языком неизвестные. И в "недоступных" воротах оставили записку: "Борода-Сука За сколько Продан Россию Жидам и твоя изгородь не поможет от петли"". Судя по безграмотности, это уж посетил изгнанников явно не КГБ. Что называется, не его почерк.
"А между тем в Швейцарии социалистический "Тагес анцайгер" вышел с заголовком чуть не на полстраницы: "Семья Солженицыных бежала из Цюриха". И другие рисовали карты: "Глубоко в Вермонте, за семью горами". Швейцария обиделась, вся целиком. И на небывалую тайну отъезда (правда, грубо получилось, мы не подумали), да даже и на сам отъезд".
Так или иначе жизнь на новом месте стала нормализовываться, и пришли размышления, в которых Александр Солженицын как всегда предстает человеком своеобразным, внутренне независимым и по-писательски наблюдательным:
"Насколько уважал я Первую эмиграцию – не всю сплошь, конечно, а именно белую, ту, которая не бежала, не спасалась, а билась за лучшую долю России и отступила с боями… Настолько безразличен я был к той массе Третьей эмиграции, кто ускользнул совсем не из-под смерти и не от тюремного срока – но поехал для жизни более устроенной и привлекательной (хотя и позади были у множества привилегированные сытые столицы, полученное высшее образование и нерядовые служебные места)".
Вокруг него, однако, отнюдь не храбрые корниловцы, а именно предприимчивые путешественники из "третьей волны", которые, как он ясно выражается, "поехали вовсе не туда", куда просились при выезде из СССР:
"В их ряду протекли, правда, и посидевшие в лагерях, психушках, но это были считанные, всем известные единицы. Однако в их же ряду проехало и немалое число таких, отборных, кто активно послужил и в аппарате советской лжи (а ложь простиралась куда широко: и на массовые песни, и на кинематографию), потрудились в дружбе с этим аппаратом, – как бы назвать эту эмиграцию? – пишущей. Но главное: теперь с Запада, с приволья, они туг же обернулись – судить и просвещать эту покинутую ими, злополучную, бесполезную страну, направлять и отсюда российскую жизнь.
А Запад встречал Третью не так, как первые две: те были приняты как досадное реакционное множество, почему-то нежелающее делить светлые идеалы социализма, те приняты были изнехотя, недружелюбно, образованные люди пошли чернорабочими, таксерами, обслугой, в лучшем случае заводили себе крохотный бизнес. Эту – Запад приветствовал, материально поддерживал и чуть ли не воспевал ("отдали свою жизнь ради достойного поведения"), в их отъезде (изнутри СССР видимом как самоспасительное бегство) Запад видел "проявление русского достоинства". Эти – часто с сомнительным (пробольшевиченным) гуманитарным образованием – почетно принимались как профессора университетов, допускались на виднейшие места западной прессы, со всех сторон финансировались поддерживающими организациями – и уж тем более свободно захватывали поле эмигрантской прессы, и руссковещательное радио, отталкивая оставшихся там стариков".
Не стану обсуждать реплику про "бесполезную страну" и словесное "поле" вокруг этой реплики. В остальном же Александру Исаевичу, не понаслышке знающему "третью волну", – ему видней. Как и в том, что он пишет о Западе:
"Западное общество в принципе строится – на юридическом уровне, что много ниже истинных нравственных мерок, и к тому же это юридическое мышление имеет способность каменеть. Моральных указателей принципиально не придерживаются в политике, а и в общественной жизни часто. Понятие свободы переклонено в необуздание страстей, а значит – в сторону сил зла (чтобы не ограничить же никому "свободу"). Поблекло сознание ответственности человека перед Богом и обществом. "Права человека" вознесены настолько, что подавляют права общества и разрушают его. Особенно своевластна пресса, никем не избираемая, но приобретшая силу больше законодательной, исполнительной или судебной власти. А в самой свободной прессе доминирует не истинная свобода мнений, но диктат политический…"
Одним словом, общество, устроенное "по закону, а не по благодати", – картина, весьма ясная русскому, тем более православному, сознанию. Позволив себе эмоциональную реплику, можно было бы сказать: если и рай, то, Боже упаси, не для нас. Коли есть жанр "роман-предостережение", то разбираемая книга А. Солженицына напоминает в ряде черт "мемуары-предостережение".
НЕ РАСКРЫВШИЙСЯ ТАЛАНТ
Венедикт Ерофеев – ушедший из жизни в начале 90-х годов и по-настоящему не развернувшийся писатель.
Ерофеев Венедикт Васильевич (1938–1990) – прозаик, драматург.
Его прозаическая "поэма" "Москва – Петушки" гуляла в списках уже в 70-е (написана в 1969 г.), но впервые опубликована была только в годы "перестройки". Этот горький монолог спившегося интеллигента, который живет в подмосковных рабочих общежитиях, оставаясь "белой вороной" в "пролетарской" среде, иногда воспринимается с внешней стороны – просто как разухабистое повествование удалого пьянчуги-балагура, приправляемое ругательствами, алкогольными рецептами и иными забавными подробностями:
"Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец, насквозь и как попало – и ни разу не видел Кремля.
Вот и вчера опять не увидел, – а ведь целый вечер крутился вокруг тех мест, и не так чтоб очень пьян был: я, как только вышел на Савеловском, выпил для начала стакан зубровки, потому что по опыту знаю, что в качестве утреннего декохта люди ничего лучшего еще не придумали.
Так. Стакан зубровки. А потом – на Каляевской – другой стакан, только уже не зубровки, а кориандровой. Один мой знакомый говорил, что кориандровая действует на человека антигуманно, то есть укрепляя все члены, ослабляет душу. Со мной почему-то случилось наоборот, то есть душа в высшей степени окрепла, а члены ослабели, но я согласен, что и это антигуманно. Поэтому там же, на Каляевской, я добавил еще две кружки жигулевского пива и из горлышка альб-де-десерт.
Вы, конечно, спросите: а дальше, Веничка, а дальше – что ты пил? Да я и сам путем не знаю, что я пил. Помню – это я отчетливо помню – на улице Чехова я выпил два стакана охотничьей. Но ведь не мог я пересечь Садовое кольцо, ничего не выпив? Не мог. Значит, я еще чего-то пил.
А потом я пошел в центр, потому что это у меня всегда так: когда я ищу Кремль, я неизменно попадаю на Курский вокзал. Мне ведь, собственно, и надо было идти на Курский вокзал, а не в центр, а я все-таки пошел в центр, чтобы на Кремль хоть раз посмотреть: все равно ведь, думаю, никакого Кремля не увижу, а попаду прямо на Курский вокзал".
Горькая судьбина проступает, однако, за этой бравадой и самоиронией, личная ранимость и неудачливость: "Мне очень вредит моя деликатность, она исковеркала мне мою юность. Мое детство и отрочество…"; "Неделю тому назад меня скинули с бригадирства, а пять недель тому назад – назначили. За четыре недели, сами понимаете, крутых перемен не введешь, да я и не вводил никаких крутых перемен, а если кому показалось, что я вводил, так поперли меня все-таки не за крутые перемены".
"Сюжет" повести состоит в путешествии героя на электричке от Москвы до станции Петушки, в ходе которого он в том же тоне горькой иронии с разными дурачествами рассказывает "о времени и о себе", наблюдает пассажиров, общается с ними и пьет, пьет алкоголь… Ощутима пародийно-ироническая перекличка с композицией все того же "Путешествия из Петербурга в Москву" А. Н. Радищева, которая здесь не самоценна, а помогает автору интонационно возвысить повествование, придав ему черты серьезной социальной сатиры. Когда же герой наконец как будто приезжает в Петушки, он оказывается… в Москве (глава "Петушки. Кремль. Памятник Минину и Пожарскому"):