- Она действительно от Баленсиаги, - медленно проговорила она. - А вы откуда знаете. Вы тоже этим занимаетесь? Иначе откуда вам знать, что эта накидка от Баленсиаги?
- Еще пять минут назад я ничего об этом не знал. Я думал, Баленсиага - это марка автомобиля.
- Откуда же вы узнали?
- Вон тот бледный господин назвал мне это имя. Все остальное я вычислил сам.
- Это действительно Баленсиага, - подтвердила она. - Его доставили в Америку на бомбардировщике. На "летающей крепости". Контрабандой.
- Хорошее применение для бомбардировщика. Когда оно станет основным, наступит золотой век.
Она рассмеялась:
- Значит, у вас нет в кармане такой крошечной фотокамеры и вы не шпион и не пытаетесь выведать секреты зимней моды для наших конкурентов? А жаль! Но все равно с вами надо держать ухо востро. Выпивки вам хватает?
- Да, спасибо.
- Мария! - закричал фотограф. - Мария! Снимаем!
- После съемок мы заедем на часок в "Эль Марокко", - сообщила девушка. - Вы ведь поедете с нами? Вы же должны проводить меня до дома.
Не успел я и рта раскрыть, как она уже стояла на подиуме. Разумеется, я не мог с ней поехать. На это у меня не было денег. Зато времени у меня было предостаточно. И я решил пока что раствориться в атмосфере, где за шпиона считают того, кто собирается выкрасть фасон новой бархатной накидки, а не того, кого всю ночь полагается пытать, а рано утром вывести на расстрел. Тут даже время шло по-иному. На улице палило июльское солнце, а у нас зима была в самом разгаре: норковые шубы и лыжные куртки мелькали в свете прожекторов. Никки переснял несколько сюжетов. На этот раз смуглая манекенщица появилась в рыжем парике, а Мария Фиола - сперва в белокуром, а потом в седом; за несколько минут она словно постарела на добрый десяток лет. От этого у меня появилось странное чувство, будто мы знаем друг друга уже долгие годы. Манекенщицы больше не утруждали себя походами за занавеску, а переодевались у всех на виду. Они уже устали и были возбуждены от ослепительно-яркого света прожекторов. Никого из мужчин это, кажется, не волновало: некоторые явно были гомосексуалистами, а другие, должно быть, давно привыкли к виду полуодетых женщин.
Когда все коробки были вновь упакованы, я объявил Марии Фиоле, что в "Эль Марокко" я с ней не пойду. Я уже слышал, что это самый роскошный ночной клуб в Нью-Йорке.
- Но почему? - спросила она.
- У меня нет при себе таких денег.
- Вот дурачок! Нас же всех пригласили. За все платит журнал. А вы меня сопровождаете. Неужели вы решили, что я заставлю вас платить?
Я не знал, считать ли ее слова комплиментом в свой адрес. Я не мог оторвать взгляда от этой чужой, яркой накрашенной женщины в белокуром парике и диадеме из изумрудов и бриллиантов, словно видел ее первый раз в жизни, и внезапно я почувствовал к ней странную симпатию, точно мы с нею были сообщниками.
- А разве не надо сперва отдать драгоценности? - Все еще недоумевал я.
- Сотрудник "Ван Клифа" тоже поедет в клуб. Если мы появимся там в украшениях, это будет рекламой для его фирмы.
Я больше не протестовал и даже совсем не удивился, когда мы оказались в клубе "Эль Марокко", наполненном разноцветными огнями, музыкой и танцами; мы сидели на полосатых скамейках, а над нами раскинулось искусственное небо, на котором всходили и заходили звезды, освещавшие этот маленький нереальный мирок. В соседнем зале какой-то венец исполнял немецкие и венские песни; он пел по-немецки, хотя Америка вела войну и с Австрией, и с Германией. В Европе такое было просто немыслимо. Певца сразу бы засадили в тюрьму или отправили в концлагерь, а то бы и просто линчевали на месте. А здесь ему с восторгом подпевали даже солдаты и офицеры - конечно, кто как мог. Для того, кому довелось пережить, как слово "терпимость" из гордого знамени девятнадцатого столетия в двадцатом веке превратилось в грубое ругательство, все это было удивительным оазисом, найденным в самой безнадежной пустыне. Не знаю, что за этим скрывалось: то ли беззаботность мирной жизни, то ли чувство великодушного превосходства нового континента над старым, - да я и не хотел этого знать. Я просто сидел здесь среди певцов и танцоров, в новой и почти незнакомой мне компании, при свете свечей, рядом с незнакомой женщиной в белокуром парике, в ее взятой взаймы диадеме горели драгоценные камни; а я, мелкий нахлебник, сидел рядом с ней, пил дармовое шампанское, незаслуженно наслаждаясь всеобщим расположением, как будто тоже взял этот вечер взаймы и завтра должен вернуть его "Ван Клифу и Арпелзу". В моем кармане шуршало одно из писем эмигранта Зааля, которое я до сих пор не отправил: "Рут, любимая, меня гложет раскаяние, оттого что я не успел спасти вас; но кто же мог подумать, что они возьмутся за женщин и детей? К тому же я остался совсем без денег и ничего не мог поделать. Я так надеюсь, что вы еще живы, даже если не можете мне написать. Я молюсь…" Дальше разобрать было нельзя: чернила расплылись от слез. Я долго сомневался, надо ли отправлять это письмо: вдруг оно повредит той женщине, если она все-таки жива? Теперь я знал: я его не отправлю.
VII
Александр Сильвер замахал мне рукой еще издали, когда я только приближался к его лавочке. Его голова появилась в витрине между облачением китайского мандарина и турецким молитвенным ковриком. Раздвинув свои тряпки в разные стороны, Сильвер замахал еще сильнее. Из-под его ног на прохожих невозмутимо взирало каменное лицо кхмерского Будды. Я вошел в магазин.
- Ну что, есть новости? - спросил я, ища глазами свою бронзу.
Он кивнул:
- Я показал эту вещь Франку Каро из фирмы "Лу". Она поддельная.
- Неужели? - опешил я. Что же он тогда так размахался руками, стоило мне появиться на горизонте?
- Однако я конечно же приму ее обратно. Вы не должны терпеть из-за нас убытков.
Сильвер потянулся за бумажником. Слишком торопливо потянулся, на мой взгляд. Да и в лице его что-то никак не вязалось с последними новостями.
- Нет, - отважно заявил я, поставив на кон сразу половину своего состояния. - Я оставлю ее себе.
- Ладно, - согласился Сильвер и вдруг расхохотался: - Стало быть, первое правило антиквара вы уже знаете: не позволяй себя надуть.
- Это правило я усвоил уже давно. Тогда я был еще не антикваром, а просто беспомощной тварью. Выходит, бронза все-таки настоящая?
- Почему это вы так решили?
- По трем незначительным признакам. Только давайте оставим эту пикировку. Значит, бронза подлинная?
- Каро считает ее подлинной. Он так и не понял, почему ее приняли за подделку. Говорит, что в музеях такое иногда бывает, когда молодые сотрудники от чрезмерного рвения проявляют ненужный скептицизм. Особенно когда их только приняли на работу. Тут уж они так и рвутся доказать, что понимают больше своих предшественников.
- Сколько же она стоит?
- Это не самый выдающийся экземпляр. Добротное Чжоу среднего периода. На аукционе в "Парк Вернет" за него дадут долларов четыреста - пятьсот. Не больше. Китайская бронза сильно упала в цене.
- Почему?
- Потому, что все дешевеет. Война. А коллекционеров китайской бронзы не так-то и много.
- Тоже из-за войны?
Сильвер засмеялся. Рот у него был полон золотых зубов.
- Сколько вы хотели потребовать в счет своей доли?
- То, что я за нее заплатил. И сверх того половину дохода. Не сорок на шестьдесят, а пополам.
- Сперва нам надо ее продать. Может статься, на аукционе за нашу бронзу дадут половину того, что сказал Каро. Или еще меньше.
Сильвер был прав. Разница между реальной стоимостью бронзы и ценой на аукционе могла оказаться немалой. Может, мне стоило предложить бронзу самому Каро?
- А не пойти ли нам выпить кофе? - предложил Сильвер. - Как раз самое время для кофе.
- Как это? - удивился я. Было десять часов утра.
- Для кофе любое время самое подходящее.
Мы перешли через улицу. Сегодня к своим лаковым туфлям Сильвер снова надел лиловые носки. Ни дать ни взять еврейский епископ в клетчатых штанах!
- Я вам скажу, что собираюсь сделать, - заявил он. - Я позвоню в музей, где мы ее купили, и скажу им, что перепродал эту бронзу. А покупатель, мол, отнес ее в "Лу и Каро", и там бронзу признали настоящей. Потом я скажу, что могу попробовать снова ее выкупить.
- По старой цене?
- По цене, которую мы с вами обсудим за второй чашкой. Как вам сегодняшний кофе?
- Пока что нравится. А почему вы хотите предложить бронзу именно музею? Ведь тот сотрудник, который ее забраковал, окажется в неловком положении, а то и всерьез разозлится.
- Правильно. Он может снова от нее отказаться. Но тогда можно считать, что свой долг я исполнил. Мировой рынок антиквариата - одна большая деревня, а все торговцы - ужасные болтуны. Этот музейщик узнает обо всем от следующего покупателя, а в результате музей больше не захочет иметь со мной дела. Понимаете?
Я осторожно кивнул.
- А вот если я сперва предложу ее музею, они будут мне только благодарны. Как же иначе? И уж если они и тогда откажутся, то я могу умывать руки. Тут ведь тоже есть свои неписаные законы, и это как раз один из них.
- Сколько вы хотите у него запросить? - спросил я.
- Ту цену, которую якобы заплатили вы. Не пятьдесят долларов, а двести пятьдесят.
- И сколько из них вы заберете себе?
- Семьдесят пять, - сказал Сильвер, вальяжно взмахнув рукой. - Не сто, а всего лишь семьдесят пять. Мы ведь тоже люди. Как вам это нравится?
- Решение очень элегантное, но мне-то оно выходит боком. Если Лу говорит, что на аукционе "Парк Вернет" за нее дадут…
Но Сильвер меня перебил:
- Мой дорогой господин Зоммер, никогда не взвинчивайте цен до предела: ни на бирже, ни в торговле антиквариатом - вы же вмиг прогорите. Не поддавайтесь азарту! Если вам подвернулась хорошая прибыль, хватайтесь за нее сразу. Это был девиз Ротшильдов. Запомните его на всю жизнь!
- Ладно, - согласился я. - Но за первую сделку надо меня поощрить. Я рисковал половиной своего состояния.
- Пока что мы с вами делим шкуру неубитого медведя. Музей ведь может и отказаться. Тогда нам придется помучиться в поисках покупателя. Это в наши-то времена!
- А сколько бы заплатили вы сами, если бы знали, что бронза настоящая?
- Сто долларов, - выпалил Сильвер. - Ни цента больше.
- Господин Сильвер! Это грабеж средь бела дня!
Сильвер сделал знак чешской официантке.
- Попробуйте-ка вот этот чешский медовый торт, - сказал он. - Вместе с кофе он бесподобен!
- Утром в десять тридцать?
- А почему нет? Надо жить независимо. Чтобы не превратиться в автомат.
- Хорошо. А на работу вы меня принимаете?
Сильвер положил кусок торта мне на тарелку. Торт был плоским, с толстым слоем миндаля и сахара.
- Я поговорил с братом. Завтра можете приступать. Независимо от того, как мы договоримся насчет вазы.
У меня перехватило дух.
- За пятнадцать долларов в день?
Сильвер смерил меня укоризненным взглядом.
- За двенадцать пятьдесят, как мы и договаривались. Знаете, я начинаю думать, что вы гой. Настоящий еврей не будет пускаться на такие дурацкие уловки.
- Может, правоверный иудей и не стал бы. Но я всего лишь несчастный вольнодумец и должен бороться за выживание, господин Сильвер.
- Тем хуже. У вас действительно так мало денег?
- Даже еще меньше. У меня одни долги. Я задолжал адвокату, который меня сюда переправил.
- Адвокаты могут и подождать. Для них это дело привычное. По себе знаю.
- Но он мне еще понадобится. Даже очень скоро, чтобы продлить вид на жительство. Он наверняка ожидает, что сперва я с ним расплачусь.
- Пойдем-ка назад в магазин, - сказал Сильвер. - Ваши истории разрывают мне сердце.
Мы снова ринулись в поток автомобилей, как иудеи в море Чермное , и благополучно перебрались на другую сторону. Как видно, в груди у Сильвера тоже билось мятежное сердце. Он гордо игнорировал сигналы светофоров и мчался через улицу со скоростью конькобежца, рискуя попасть на больничную койку.
- Если любишь вот так посидеть в кафе и оттуда следить за магазином, поневоле приходится поторапливаться, когда приходит покупатель, - объяснил он. - Мчишься через улицу, презрев страх смерти.
Он вытащил свой потертый бумажник.
- Значит, вам нужен аванс, - сказал он. - Ста долларов вам хватит?
- За работу или за бронзу?
- За все сразу.
- Ладно, - сказал я. - Но это только за бронзу. А за работу мы будем рассчитываться отдельно. Лучше всего в конце каждой недели.
Сильвер недовольно покачал головой:
- Какие еще будут пожелания? Получать желаете серебром или золотыми слитками?
- Не в том дело. Я ведь не кровожадная акула. Просто это мой первый американский заработок! Теперь у меня есть надежда, что я не умру с голоду и не пойду побираться. Понимаете? Вот я и ребячусь немного.
- Что ж, не самый худший способ впасть в детство. - Сильвер вынул из кошелька десять десятидолларовых банкнот.
- Это в счет нашей совместной сделки. - Он добавил еще пять бумажек. - А это те деньги, которые вы заплатили за бронзу. Все правильно?
- Даже благородно. Во сколько мне завтра выходить на работу?
- Только не в восемь. В девять. Это еще одно преимущество нашего дела. Никто не приходит за антиквариатом в восемь утра.
Я запихнул деньги в карман, попрощался и вышел. Улица была залита ослепительно-ярким светом. Я еще не так долго прожил на воле, чтобы не чувствовать связь между деньгами и выживанием. Для меня это по-прежнему было одно и то же. Банкноты в моем кармане - это и была сама жизнь. Три недели жизни.
Был полдень. Мы сидели в лавочке Хирша: Равич, Роберт Хирш и я. За окном как раз начинался парад бухгалтеров.
- Ценность человека можно определить по-разному, - вещал Равич. - Об эмоциональной ценности мы говорить не будем - она трудноизмерима и подвержена индивидуальным колебаниям: один и тот же человек кому-то дороже всех на свете, а другой за него и гроша ломаного не даст. С точки зрения химии в человеке тоже мало проку: на семь долларов извести, белка, целлюлозы, жира, масса воды, ну и еще всякой мелочи понемножку. Дело становится гораздо интереснее, когда речь заходит об уничтожении человека. Во времена Цезаря с его галльской войной убийство одного солдата стоило в среднем около семидесяти центов. Во времена Наполеона, когда уже было огнестрельное оружие, артиллерия и все такое прочее, цена убийства подскочила в общей сложности до двух тысяч долларов, хотя расходы на обучение убийству все еще оставались довольно низкими. В Первую мировую войну с учетом громадной стоимости пушек, укреплений, боевых кораблей и всего снаряжения расходы должны были возрасти, по самым грубым оценкам, примерно до десяти тысяч долларов на одного солдата. А на этой войне, как прикидывают специалисты, убийство какого-нибудь бухгалтера, обряженного в солдатский мундир, могло обойтись тысяч в пятьдесят.
- Выходит, со временем войны окончательно исчезнут, поскольку станут чересчур разорительными, - сказал Хирш. - То есть по самым нравственным основаниям.
Равич покачал головой:
- К сожалению, все не так просто. Военные возлагают большие надежды на атомное оружие, которое сейчас разрабатывают. Оно должно обуздать инфляцию на рынке массового уничтожения. Есть даже надежда снова выйти на уровень Наполеона.
- Две тысячи долларов за труп?
- Да, может быть, даже еще меньше.
На телеэкранах мелькали полуденные новости. Дикторы удовлетворенно сообщали о числе погибших. Они делали это каждый полдень, а потом еще раз по вечерам. Как на закуску к обеду и ужину.
- Генералы даже надеются на обвал цен, - продолжал Равич. - Они изобрели тотальную войну. Можно уже не ограничиваться истреблением дорогостоящих солдат на фронте. Теперь можно и в тылу разыграться. Бомбардировщики уже немало потрудились. Теперь они за компанию уничтожают женщин, детей, стариков и раненых. И к этому все привыкли. - Он ткнул пальцем в сторону диктора на экране. - Посмотрите хотя бы на этого типа. Рожа елейная, как у проповедника.
- Это высшая справедливость, - заявил Хирш. - Военные к ней особенно восприимчивы. Почему опасностям войны подвергают одних солдат? Почему бы не разложить риск на всех поровну? В конце концов, это ведь и логичнее, и надежнее. Дети ведь тоже когда-нибудь вырастут, а женщины нарожают новых солдат - так почему же не уничтожить их сразу, прежде чем они станут опасными? Гуманизм военных и политиков неизмерим! Ведь и разумный врач тоже не будет ждать, пока эпидемия выйдет из-под контроля. Разве не так, Равич?
- Так, так, - отозвался Равич неожиданно усталым голосом.
Роберт Хирш окинул его взглядом:
- Выключить этого болтуна?
- Выключи, Роберт. Когда он так бодро строчит, словно из пулемета, долго не выдержишь. Знаете, почему войны будут всегда?
- Потому что наша память - романтический обманщик, - сказал я. - Она как сито: все ужасы проваливаются вниз, а на виду остаются одни приключения. Память всех превращает в героев. Всю правду о войне знают одни погибшие, ведь только они прошли ее до конца. Но они навсегда умолкли.
Равич покачал головой.
- Чужой боли не чувствуешь, - сказал он. - Вот в чем дело. И своей смерти тоже. А кто остался в живых, тот моментально забывает обо всем остальном. Мы все законченные эгоисты и дальше своей собственной шкуры ничего не чуем. Вы же знаете, как было в лагере: скорбь об умерших не мешала нам проглотить свой кусок, раз уж его удавалось урвать. - Он поднял стакан. - А то как бы мы пили коньяк, пока этот боров в телевизоре разглагольствовал о погибших, как о свином карбонаде?
- Нет, - сказал Хирш, - не смогли бы. А смогли бы мы вообще жить?
За окном женщина в темно-синей блузке отвесила оплеуху мальчику лет четырех. Мальчик вырвался и что есть силы пнул мать по голени. Потом отбежал немного, чтобы мать не смогла его поймать, и начал корчить рожи. Наконец они затерялись в толпе горделиво шествующих бухгалтеров.
- По своей гуманности военные придумали новое понятие, - сообщил Хирш. - Они не любят говорить о миллионах убитых, вместо этого они скоро начнут украшать свои сводки сведениями о мегатрупах. "Десять мегатрупов" звучит куда лучше, чем "десять миллионов убитых". Как далеки от нас те времена, когда военных в Китае считали самой низшей кастой - хуже палачей, потому что палачи убивают только преступников, а генералы - невинных людей. А у нас они - самая высшая каста, и чем больше людей они убивают, тем громче их слава.
Я оглянулся. Равич лежал, откинувшись в своем кресле; его глаза были закрыты. Я знал эту его особенность, столь характерную для врачей. Он умел моментально засыпать и так же быстро просыпаться.
- Он спит, - сказал Хирш. - Все эти гекатомбы, мегатрупы и гримасы случайности, которые мы называем историей, в его дремоте шумят себе тихим дождичком. В этом великое благо нашей шкуры, которая отделяет нас от других и которую он так проклинал. О блаженство безучастности!
Равич открыл глаза.
- Я не сплю. Я повторяю билеты по гистэректомии на английском языке, неисправимые романтики голой теории! Забыли свой "Ланский кодекс"? Скорбь о неизбежной утрате ослабляет в минуту опасности!