Заметив бутылку, она, как ни в чем ни бывало, два граненых стакана подала на стол.
Уваров вздохнул облегченно, сел к столу и чистить таранку начал, с собой принесенную.
Последний бой Евгения Уварова
- Когда нас поймали после побега последнего, хотели расстрелять, - начал он повеселевшим тоном. - Перед всем лагерем чтоб… Да передумали. Там у них мастер на выдумки был…
- Женечка, "там" - это где?
- В Маутхаузене, - просто сказал Уваров. - Вместо расстрела - собакам решили нас кинуть, ротвейлерам. Зверей тех, наверно, неделю до нас не кормили. Одни зубы кругом. И рвут, и режут, как ножами, - будто о ком-то другом, так бесстрастно рассказывал он о себе. - Помню, что низ живота прикрывал да подбородок к груди прижимал, чтобы горло не вырвали… А потом я упал… А другие упали потом на меня. Закрыли меня от зубов…
Уваров мельком на Валерика глянул и большую таранку положил перед ним на подушку.
"Вот это ручища! - поразился Валерик. - Достал не вставая!"
Глаза Валеркины успели рассмотреть эту руку. Была она рубцами перевязана, словно красный шпагат к ней пришили. Как попало пришили. Безжалостно и неумело.
И содрогнулся Валерик, когда этот шпагат зашевелился перед ним: "И как это мамка смотреть на него не боится?"
Все, что на завтрашний день припасалось, мама на стол подала. И хлеб, и картошку "в мундире", и помидоры, и огурцы малосольные стояли хоть и в глиняной посуде, но зато на своей рукодельной салфетке, на другие несхожей. И от этого та же картошка и помидоры казались вкусней и желанней смотрелись, чем у тети Геры в мисках ее и тарелках каких-то саксонских.
И даже остатки повидла в банке стеклянной, что Валерик на завтра оставил, мама подала на стол.
"На дне там вкуснятина самая!" - насупился он и таранку отставил: не чистить же ее в постели! Такую здоровенную! Пусть даже с икрой. Да и сил не хватит, чтобы кожу с нее содрать!
Но мама тут же поняла его нахмуренность и повидло его любимое вместе с салфеткой розовой перед ним на тумбочку поставила. И кружку молока с горбушкой хлебной подала.
"Здорово как!" - глазами благодарной радости на мамку свою посмотрел.
И с улыбкой, смысл которой всем понятен, она его поцеловала в лоб и голову к щеке своей прижала.
Уваров, разливая водку по стаканам, сказал проникновенно:
- Вылитый Степа… Когда получил от тебя письмо… ну, то самое, где ты ладошку сына обвела карандашом, - так радовался! "Вот какой у нас с Аленкой мужик растет!" И всем эту ладошку показывал. "Теперь и погибнуть не страшно, - сказал мне тогда. - Аленка моя воспитает как надо…" Вот как он верил в тебя…
- Правда, Женечка? - прошептала она. - Так и сказал? Степушка мой…
Уваров взглянул на нее, кивнул головой и вздохнул.
- Расскажи мне про Степу, Женечка. Как он воевал? Как вы там жили?
- Да как все воевал… Ганса свалить тогда было непросто, но ему удалось. Прилетел возбужденный и радостный: "Бляха-муха, ты где! Я сто девятого "мессера" сбил! Видели все! Это в честь сына!" - и обниматься полез, как медведь… Я Степану завидую. Что бы с ним ни случилось, я уверен: он в плен не попал. Воевал он достойно… А у меня все пошло кувырком, сикось-накось и набекрень, бляха-муха…
Она слушала голос его приглушенный, и капельки слез зрели сами собою и таяли, будто впитывались в морщинки у рта и снова зрели. То ли от дыма табачного, то ли от правды такой беспощадной.
- Свой МИГ-3 я потерял в 41 году, 27 июня в районе Зарасай, когда немцы взяли Двинск… Пошел на таран, когда меня хотели посадить. Облепили со всех сторон и знаки подают, чтобы сдаваться шел… Ну, в общем, немца того, что больше других над безоружностью моей насмехался и ржал безнаказанно, я винтом ср-рубил ему хохотальник вместе с фонарем кабины! Бляха-муха! Ох, как они от меня шарахнулись! Врассыпную!.. Ну, падал потом, не раскрывая парашюта. Тянул до земли, как мог, чтоб в воздухе не расстреляли. Немецкие летчики это с радостью делали. Насобачились… Для них летчик на парашюте - цель для упражнений была. А тут еще взбешенные моим тараном…
Приземлился нормально. В лесу на полянке. Стожок сена в сторонке. Сориентировался. Парашют в стожок запрятал. Осмотрел пистолет и на восток подался.
Уваров умолк и, глядя куда-то вбок, мимо взгляда ее стерегущего, о край стола ладонь потер безжалостно, словно дико она зачесалась.
- И вот пошел ты, Женечка, а дальше?
- А дальше… Вот не хотелось мне заходить на тот хутор! Не хотелось заходить! А зашел… И конец, бляха-муха!.. - скрипанул он зубами железными и, наверное, выругался б, да компания была не та. - Как увидел дымок из трубы, а за пряслом коров, сразу жрать захотелось! К молочку потянуло! Думал же - свои!..
Говорил он отрывисто. Громко. Отчего его голос надтреснутый грубо звучал и скандально, будто мог его слышать тот, невидимый кто-то, кто так больно и круто его жизнь изувечил.
- Что бы мне было его обойти! Этот хутор, пропал бы он пропадом! Ну, пошел бы не жравши! Не сдох бы! Зато б вышел к своим. И летал бы! Летал, а не гнил… Или, может, погиб, как другие. Достойно. Чтоб домой написали: "Пал смертью храбрых ваш Женька Уваров".
Он отпил из стакана, успокоился быстро: знать, от частых рассказов о муках своих грубеет душа, восприятие гаснет и боль притупляется. Рот прикрывая и носа остаток, улыбнулся глазами:
- В общем, вышла фигура моя не того пилотажа… Меня там скрутили литовские сволочи и немцам свезли. На повозке. Как ба-ра-на! - с болью сказал и головой покрутил. - Но кувшин молока и хлеба краюху мне дали. Я дотронулся только до них… И судьба покатилась моя по концлагерям.
Лагерь в Литве, потом Бяла Подляска, Демблин, Люблин и Маутхаузен. Побеги и наказания. Все, как у классика…
Затянулся он жадно махорочным дымом, отпил из стакана и сказал доверительно:
- А ты знаешь, о чем я все Бога прошу? Чтоб вернул меня в бой тот последний. Сказка, конечно…
- Почему в тот последний?
- Потому, что там жизнь моя кончилась. Вместе с МИГом моим она врезалась в землю. Меня смерть не берет, потому что нет жизни моей. Отнимать у меня уже нечего…
Поругиваясь глухо, гроза уходила в ночь, и последние точки капели с дремотным покоем долбили жестянку какую-то.
- И вот итог, - негромко заговорил Уваров. - Физически работать не могу, потому что весь искалечен. Профессии никакой. Я летчик-истребитель в прошлом. Сейчас никто. Бывший военнопленный. А раз так, то пенсии мне не положено. Ни прописки мне, ни работы, ни пенсии…
- И как же ты живешь, Женечка?
- А кто тебе сказал, что я живу? Выбит я отовсюду, бляха-муха… И вот тут я вину свою чувствую в том, что выжил. И еще в одном вина моя, что боем увлекся. За ведомого отомстить поклялся. Мы их бомберов заставили бомбы вытряхнуть, где попало, когда парочку "юнкерсов" подожгли… Горючка была на пределе уже… Боекомплект израсходовал, а тут эти "мессеры" и свалились на нас, когда домой уже шли…
- Да не стесняйся ты, Женечка, - попыталась она отвести его руку, прикрывавшую рот безгубый и нос укороченный. - Я за войну нагляделась.
Уваров руку отвел, но тут же приставил снова:
- Не могу я уже. Привык. Стыдно мне за себя… покалеченного. Представляешь, Аленка? Мне стыдно! В том вины моей нет, что меня изувечил враг. Ты знаешь, когда я впервые задумался, что задачу свою, как солдата, попавшего в плен: стоять за товарищей насмерть и выжить - я выполнил. То был мой крест. И нес я его, как в присяге записано, "не щадя своей крови и самой жизни…" А теперь никому я не нужен… В плену таких мыслей не было. Там надо было выжить. И мы выживали. Назло тем подонкам немецким. Нужна была воля и все такое… То была моя борьба, мое сопротивление немцам. Моя задача солдата.
Остаток водки из бутылки он вылил в стакан и выпил:
- Всякий раз неожиданно быстро кончается, - усмехнулся Уваров невесело. - Вроде много сначала, и радуешься, а потом вдруг ни радости той, ни бутылки, ни жизни… Между прочим, Аленка, американцы своих из плена с военным оркестром встречали! Бляха-муха… Героями их принимали!
- Ты рассказывай, Женечка, нам интересно, - легонько коснулась она болезненно-красных рубцов на руке. Он руку отдернул свою, словно обжегся, прикосновений ее опасаясь. С минуту они помолчали:
- Ты не стесняйся меня, - попросила она. - И на прошлое не озлобляйся.
- Я не знаю, Аленка, кто и как там устроен, но во мне все жестокое, злое, что накопилось в плену, стихает и гаснет в сознании, и острота притупляется. Вроде мое к ним уходит прощение без воли моей и желания… Сознанием я понимаю, что тем палачам нет пощады. А душа чувствует иначе: не хочет она нести в себе черную память. Очиститься хочется ей. Кто во мне победит - душа или ум?..
- Вот бабушка Настя сказала б тебе, что душа победит, потому, что мы - русские люди, и душа наша мести не терпит. И я с ней согласна… А как ты свободу встретил?
"Свобода" Евгения Уварова
- Свобода пришла в Маутхаузен пятого мая. Эсэсовская охрана удрала, а поставленная вместо нее австрийская полиция драпанула, кто куда, как только узнала, что американцы подходят. Ну, мы тут же собрались и коменданта выбрали и заместителя и все, что необходимо для самоуправления. Все выбранные - наши офицеры русские. Правда, ненадолго. Пришли американцы, и наше управление лагерем сместили.
Нашли какого-то англичанина. Смех один! Одного единственного нашли среди военнопленных! Его и назначили… Потом среди наших слухи пошли, что дома нас ждет Сибирь, потому что мы не военнопленные, а предатели Родины. Кое-кто собираться на запад стал…
В пальцах окурок гася, усмехнулся Уваров:
- И тут я впервые почувствовал убожество свое, бляха-муха! Ко мне никто не подошел задумку обсудить, чтоб на запад податься. Обсудить, как это было всегда. И не важно, что нами готовилось: побег там или что, - всегда у меня собирались… А тут не пришли даже те, кто верил в меня безоглядно! Оно и понятно! На запад податься - не побег совершить из концлагеря: жизнью не рискуешь… Хотя были слухи, что кого-то уже расстреляли за это. Говорили, что будто бы англичане ребят выдавали, кто пытался на запад через ихнюю зону пройти. Ребята из нашего лагеря уходили через американцев. До момента этих побегов на запад мне доверяли… Потом я не нужен им стал, бляха-муха…Обидно мне было… Со мной в Маутхаузене были товарищи по Морицфельду. Это лагерь в Восточной Пруссии, где из нашего брата власовцы летчиков набирали себе. Кое-кого им сманить удалось… Даже героя Советского Союза одного…
- Склонить к предательству? - спросила мама.
- Да считай, как хочешь, теперь… Я раньше тоже так думал, а сейчас считаю, что к предательству тому, что было у нас в Морицфельде, толкали не власовцы, а наше правительство да наши органы! Наши ведь к офицерам из плена относились еще беспощаднее, чем просто к солдату. Пришьют тебе 58–10, и твой след потерялся навеки… А если ты власовец, то безо всякого - к стенке!
Впервые тогда во мне мысль появилась, что я - человечий огрызок. В полном смысле этого слова, бляха-муха. Не догрызли меня псы ротвейлеры… А ты знаешь, Аленка, что я понял, вернувшись домой? Открылась мне горькая истина: гитлеровская машина в размахе своем уничтожала нас физически. А всякая физическая техника обречена давать сбои. И, благодаря этим сбоям, многих она живыми выпустила. Вот меня, например… А вот наша машина сбоев не дает! Потому, что в человеке, прежде всего, убивает личность! Убивает в нем Человека и волю его! Волю к сопротивлению этой машине. Вселяется страх за родных и близких тебе людей! А против этого страха ты бессилен. Ломают моральный хребет и, тем самым, превращают человека в организм биологический. И биологическая масса эта существует, трудится в поте лица, чтобы значиться на хорошем счету у своих палачей. Возможно, среди обреченных кто-то и уцелеет, но редко кто из них сохранит человека в себе, пройдя машину наших органов.
- Женечка милый, так нельзя говорить, - остановила его мама, подушечками пальцев касаясь его болезненно-красных рубцов на руке. - Опасно это очень.
- Да я понимаю… Наших концлагерей опасаясь, многие подались на запад. Я не про то, что мне на запад хотелось! Плевать мне на него! Я за каторгу свою насмотрелся на жизнь эту западную. Настоящим русским делать там нечего. Мне только горько было, что друзья от меня отвернулись… Те из них, кто на запад хотел, - ушли. Со мной не попрощались. Они меня не стали замечать. А знаешь почему? Да потому, что кончилась борьба. Отпала потребность в единой сплоченности братства солдатского. Законы другие вступали в жизнь. Чуждые нам законы западного мира, когда каждый должен выживать в одиночку.
- Женечка милый, а что было потом?
- А потом было тринадцатое мая сорок пятого года. Нас погрузили в эшелон и отправили к нашим. Недолго так проехали, и остановка. Помню, как обрадовался, когда наших увидел! Погоны и форма другая! Мы к ним с радостью, а они к нам мордами казенными и с подозрением. Остудило нас это здорово… Они по улыбкам нашим саданули кулаком недоверия… СМЕРШевцы, одним словом…
Нас там отсортировали. Туда солдат и сержантов, сюда офицеров. Думал, домой меня отпустят. Куда там! Оставили. Других дальше погнали, а у меня раны болеть стали. Меня в лазарет при пункте этом сортировочном… Не знаю, сколько б я пробыл там и куда потом делся, не попадись на глаза одному полковнику. Важному такому, самодуру со свитой.
И там же, в свите его, и наше начальство толпилось. А я площадку подметал перед столовой…
Уваров усмехнулся чему-то и продолжал:
- Увидел меня полковник этот и вроде как оторопел. И вроде даже челюсть у него отвисла жирная, бляха-муха. "Что это?" - спрашивает тихо. И в голосе наивность детская!.. Но вижу, что притихла свита и, вроде как, неловко ей из-за меня. Не доглядели, что "это" с метлой полковнику попалось на глаза. А меня заело, что я уже не человек, а "это". Ну, думаю, гад, постой же. Я и так-то страшный, - сам себя в зеркале пугаюсь, - а тут еще рожу скорчил, чтоб попротивней было, раз дело такой оборот принимает… "Кде вы это взяли, я спгашиваю?" - допытывается и через плечо на свиту смотрит. Куражится, гад, я же вижу! А наше начальство молчит. "Кде?.. И как это попало сюда?" И все это ласковым голосом, тихим таким. А кругом тишина… Видно, знали уже самодура того и, в угоду ему, из себя напуганных корчили.
И тут я метлу, как винтовку, приставил к ноге и доложил: "Прибыл в эшелоне, товарищ полковник!" "Из плена?" - спрашивает вкрадчиво, будто не знает, что за люди тут находятся.
"Из Маутхаузена", - говорю.
"На комиссию немедленно и за вогота, если чист. Сегодня же отпгавить…" Да как гаркнет неожиданно: "Вон!" Я аж вздрогнул. Помню, даже метлу выронил. "Вон!" у него получалось отменно. Отработанно натурально… Хорошо, что бумажку мне в зубы дали, а то б еще в какой лагерь попал… Вот и все в основном. Доехал до Гомеля. Работать маляром устроился в бригаду женскую. Всей бригадой меня как ребенка жалели. Малярил на отделочных работах, пока раны не заболели снова. В больницу попал. Работать не могу, а инвалидность не дают.
В Гомеле рассчитался, хоть и не отпускали меня женщины. Звали назад приезжать. Под расчет мне ботинки вот эти дали, а то совсем было не в чем…
На прошлой неделе в город приехал своих повидать. Повидался, навидался, аж сердце заходится… Я всех повидал, а меня почти никто не видел. Не узнают потому что… Родная сестра на порог не пускала! Собачка соседская сразу признала, а моя сестренка - нет! Валерьянкой дуреху отпаивали. И как только войну такую пережила собачка та? А сестренка моя, Олюшка, до сих пор, наверно, сомневается, что я тот самый братик Женька, что ее на погоршках носил… Я из дома куда ухожу, за калитку глазами проводит, и в плаче трясется, и рот зажимает ладошкой.
Он улыбнулся, вспомнив что-то из детства, наверно. И вздохнул тяжело и намучено.
- Хороша у тебя сестричка, Женечка. Самостоятельная. После бомбежки той, когда ваши погибли родители вместе с моими в одном бомбоубежище, - выживала она в одиночестве. Правда, соседи выручали, чем могли. К себе в цех работать взяли на спичечную фабрику. И в школу вечернюю уговорили. Теперь вот в пединституте нашем учится. И какой красавицей выросла!..
…Солнце сияло вовсю, когда проснулся Валерик. После грозы вчерашней за окном было утро умытое.
Дверь в коридор была настежь открыта. Барак еще спал. Начинался воскресный день.
С распухшим носом и глазами воспаленными сидела мама за столом, а дядя Женя выбирал из банки, где вчера еще было повидло, окурки для последней самокрутки.
Валерик вспомнил, что на сегодня у них с мамой намечен поход в кино с покупкой мороженого на вафельных кружочках и "от пуза" ситра. Но дядя Женя не уходил, и это портило всю красоту намеченного праздника.
Теперь говорила мама. Старалась говорить уверенно, чтобы дядю Женю убедить, что все теперь будет иначе, потому что на его стороне и закон, и горком комсомола, и какая-то конституция, которая виделась Валерику высокой и строгой женщиной, похожей на тетю Геру, мамину подругу детства.
Дядя Женя докуривал самокрутку из окурков и тупо глядел на пустую бутылку. Левый глаз постоянно слезился, и руки его по карманам без устали шарили. Забывались и с нервным повтором снова искали что-то. Плечи его опустились, и весь его вид поникший говорил, что маминых слов он всерьез не берет. Он так и сказал, перед тем, как уйти, обернувшись в дверях:
- Никуда б не ходила, Аленка. Мне уже не поможешь. Боюсь, что себе навредишь. А у тебя еще сын, вон какой, подрастает. Ты лучше его береги и себя.
И, забыв ладонью рот закрыть безгубый, подмигнул Валерику в знак прощания. И частокол его зубов железных, как с черепа смертного, блеском холодным сверкнул. И недоброе предчувствие в Валерика вселилось, будто хорошее все и красивое, что жило с ними до сих пор, до этого момента, теперь покинет их и пропадет бесследно.
"Вот зачем он из плена вернулся? - подумал Валерик, глядя, как, шаркая ботинками, тяжело уходит дядя Женя, а мама голосом усталым говорит ему что-то вслед. - Всем теперь будет плохо, оттого что он выжил".