Последняя фраза Юрика явно была риторическим переходом к еще одной, четвертой гипотезе. Однако, опасаясь всевозможных отклонений и отступлений биографического характера, столь необходимых в разговорах старых москвичей, я снова вернулся к уже заданному вопросу: что именно оба они находят "неладного" или непонятного в поведении и мыслях нашей маленькой компании в тот вечер, если, конечно, не говорить о высказанном плане убить Витьку? Но Юрика было нелегко сбить с толку – давало о себе знать многолетнее пребывание на посту председателя ученого совета института. "Не отвлекай меня, Косой, – строго сказал он и продолжал: – Потом первый инфаркт, смерть отца и развод. Малашка тем временем влип в одну идиотскую историю, из которой я с огромным трудом его вытащил, – потребовались очень высокие связи, – и устроил его во вполне комфортабельную психиатрическую больницу санаторного типа. По выходе из нее Малашка весьма разумно решил, что его незаурядные, но, увы, остававшиеся латентными в условиях почти победившего коммунизма способности найдут себе применение в одной из испаноязычных республик Южноамериканского континента, и переехал в Аргентину ("Да, – кратко суммировал Малашка, – съебал я из Краснокаменной"). Моя вторичная женитьба, защита докторской и отсутствие Малашки заставили меня на долгие годы забросить размышления над нашей давнишней загадкой. Я начисто о ней забыл. Я не вспоминал о ней ни разу до середины января этого года. Малашка тоже был слишком занят устройством новой жизни на латиноамериканской почве, чтобы предаваться досужим воспоминаниям нашего детства. Правда, Малашка?" – "Это как ебать дать", – томно проговорил тот, полулежа в кресле. "Так вот, в январе я вспомнил. И он, оказывается, тогда же, как явствует из нашей с ним беседы об этом деле сегодня до встречи с тобой. Мы сопоставили наши воспоминания, результатом чего и явилась наша четвертая гипотеза. А именно, что замысел нашей праздничной компании убить Витьку не был первичной причиной его смерти и что сам этот замысел явился следствием другой причины: что-то – называй это, как хочешь, – сошло на нас, и оно-то и породило наш замысел, так сказать, индуцировало его в нас".
Малашка пошел писать и вернулся с еще одной бутылкой шампанского. "Спен" наполнялся смуглыми красивыми людьми. К моему удивлению, Малашка стал с ними обмениваться короткими испанскими фразами. Он нам объяснил, что они – из Мендозы, где у него есть разные "интересы", и что их можно по хриплому выговору узнать за версту. Юрик отпивал из бокала крошечными глотками. Я тянул свою вторую за весь вечер рюмку водки. Становилось душно от смешанного запаха духов, сигарет и соусов.
"Это началось еще до того, как увели Витьку, – вернулся к своему повествованию Юрик. – Мы продолжали бегать, прыгать, смеяться, но возникла какая-то новая атмосфера. Мягкая и густая, она хотя и отделяла нас друг от друга, но в то же время и как бы принуждала каждого из нас двигаться к одной для всех конечной точке – Витькиной смерти. Как если бы кто-то заранее придумал то, что все мы должны делать, сжал бы эту мысль в комок, а потом растворил этот концентрат в воздухе нашей столовой. Но исходная точка воображения у каждого была своя. За мгновение до того, как это пало на нас, я в своем воображении дрочил на Ленку Осмолову, сидевшую на первой парте с растопыренными ногами, мысленно приделав к себе хуй Арнольда Сергеевича. Покойный Вовочка – я спрашивал его об этом – воображал, как вытащит из кармана отцовской гимнастерки десятку, когда отец будет спать после обеда, а Малашка признался, что в этот момент мечтал, как один будет жрать ложкой вишневое варенье из огромной банки в чулане своей тетки Ариадны. Потом клик, еще одно мгновенье… и я увидел белый холмик, а на нем что-то бесформенное светло-серое – смерть Витьки. Затем я увидел стилет, тонкий, как игла, – то, чем его убить. Вовочка увидел на задней стороне Витькиной шеи темно-серую точку – точку прокола стилетом. Малашка… да ладно, – все всё видели и все всё помнят". – "Прекрасно, – сказал я, – но что вы вспомнили в январе и что помнили до этого – обо мне? Что я говорил и делал?" – "Ничего, – с глубоким удовлетворением произнес Юрик, – ровно ничего, ибо то, что на нас спустилось и было тобой. Мы помнили это и раньше, до того, как снова вспомнили об этом в январе". – "Снова?! Но как вы можете быть уверены, что когда-либо помнили об этом, если сами говорите, что много лет мысль о тех далеких событиях не возникала в вашем сознании?" Юрик вопросительно взглянул на Малашку, и тот, опять с большим трудом вытащив ноги из-под столика, сказал мягко-примирительным голосом: "Согласись, Косой, ведь ты уже в раннем детстве был слегка ебнутым, а сейчас старость, заботы и всякое такое…" – "Это не ответ на мой вопрос". – "Ты прав, это – не ответ, – Юрик, по-моему, начинал уставать, – но заметь, никто не говорит, что ты – физическая причина его смерти…" – "И на том спасибо…" – "Суть дела в том, – игнорируя мой сарказм, продолжал Юрик, – что все мы, живые и мертвые, помнили, что мы делали, говорили и думали. А ты – нет. Ну, скажи, помнишь?" – "Нет". – "Тогда вполне естественно было бы предположить, что ты и не мог помнить, потому что был явлением, силой, а не тем, что мыслит и помнит. Согласись, красиво и просто, а?" – "Не соглашусь – примитивно и натянуто… И я так и не получил ответ на мой вопрос". – "Мудак ты, Косой, – очень серьезно сказал Малашка, – и вопрос твой мудацкий. Ведь и зайцу ясно, что ты, играющий и бегающий вместе с нами тогда, и ты, оказавшийся этим, – две совершенно разные вещи: одна – это ты никто, другая – ты дьявол. Теперь отвечаю на твой ебаный вопрос. Да, до этого января мы забыли то, что в январе вспомнили, – что помнили все, кроме того, что ты делал и говорил в тот вечер, хотя тебя самого помнили как живого. Но ведь это само и означает то, что есть дьявол, спустившийся на нас как твой двойник. Ибо, где есть никто, там есть его "другой" – дьявол. Смысл этого стал нам ясен только месяц назад, но смысл этот – один, другого нет. Это – так же точно, как ебать дать, как то, что никакой я вам больше не Малашка, а сеньор Педро Эскобар, собственной вновь рожденной персоной!" – "Что?!"
Малашка посмотрел на меня с таким сожалением, что мне стало за него больно. "Ну чего тут не понять? Ну, как, знаешь, в Москве Горького поменяли на Тверскую, так и я. В Буэнос-Айресе дядька моей жены взял меня в свое дело, усыновил и дал свою фамилию. Тогда уж и имя пришлось сменить. Игорь на Педро. А "вновь рожденный" – это born again, единственные истинные христиане нашей эпохи, понял? Нет, Косой, гением тебе уже не стать. Поздно".
Многолетняя привычка чувствовать себя пациентом различных психиатрических больниц помешала мне еще раз воскликнуть "что?!". Ладно, Педро так Педро, вновь рожденный так вновь рожденный, не в этом дело. А в чем? И какое дело? Перемещаться из одной психиатрической больницы в другую, всякий раз изумляясь индивидуальности безумия их обитателей? Из ресторана, в любом случае, было пора уходить. "Прошлое не остается таким, каким оно было, когда случилось, – сказал я, – слово "было" уже означает, что оно изменилось от момента, когда оно "есть", к моменту, когда оно осознается нами как бывшее. Сама материя прошлого ветшает, выветривается, становится пористой…" – "Это – чистая мудня, – возразил Малашка, – материя прошлого неизмеримо плотней, чем все, что в состоянии произвести горячечная фантазия современных астрофизиков и космологов. Она такой и останется до конца срока данной сотворенной вселенной". – "Скажи, Косенький, – вмешался Юрик, необычно долго молчавший, – а отчего она выветривается, твоя материя прошлого, от какого ветра, так сказать?" – "От флуктуации, сознания, которое в отношении "есть" прошлого может условно считаться будущим. Идея Малашки о сверхплотном прошлом очень сродни тому, что Клайв Льюис писал в "Большом разводе", хотя Льюис более теологичен, чем Малашка. В нашем случае, – точнее, в моем, я буду говорить только за себя, – произошло вот что: 14 января 1991 года я в своем сознании перешел в "место", именуемое "17 марта 1937 года", день рожденья Юрика. Если принять вашу гипотезу о том, что я был причиной замысла убить Витьку, то в моем истолковании она будет означать, что мое сознание, заполнившее щели и прорехи этого места, и явилось сознанием этого замысла или было им самим, все равно. Но то, что со мной случилось в кафе "Трентино", было перемещением не из одного времени в другое, а из места одного события сознания в место другого. У события сознания нет времени. Потому вы могли "вспомнить" о дне рожденья Юрика только тогда, когда я там оказался 14 января 1991 года". – "Значит, если ты снова там окажешься, то мы (включая тебя) вспомним о нем иначе?" – "В принципе да. Хотя можно предположить, что если это произойдет, то наша память, как она есть сейчас, будет вытеснена этим другим воспоминанием, так что мы можем вообще не заметить разницы между ними. Так, как опять же, в принципе сознание чего-либо может быть только одним сознанием, одним без другого". – "Значит, – побагровев от возбуждения, прошептал Юрик, – значит, сейчас мы не только не можем помнить то, что мы помнили о том событии до 14 января 1991 года, но не можем помнить, помнили ли мы о нем до этого вообще?" – "Именно. Поэтому я и задал вам тот вопрос, на который вы так долго мне отвечали". – "По-моему, ты просто не хочешь, чтоб у тебя было прошлое, – сказал Малашка, – никакое прошлое".
Январь-сентябрь, 1993
Ублюдок империи
Краткий телефонный разговор с незнакомым молодым человеком из Филадельфии – и я стал думать о Скеле. О нем, а не об Империи. Это ему выпало с самого начала схватить ее своей волей, держать своей мыслью, а потом выронить ее из разжавшегося кулака и смотреть, как она покатится черным затвердевшим комком вниз, за край его ранней памяти. Один мой друг четверть века читал в разных странах и городах свой доклад "Четвертый Рим – последняя Империя". Тот Рим навек останется его прошлым. Прошлое – это то, что ты берешь с собой. А если налегке? Рассуждая о Скеле, я порой находил его отвращение ко всякому багажу – вещам, книгам, одежде – суеверием или неврозом ("Он хорошо устроился", – заключил бы о нем мой друг, занимающийся Четвертым Римом). Но что тогда делать с языком?
Чтобы писать об Истории, мне надо было отказаться от московского жаргона детства и юности и освободиться от привычного стиля повествования о событиях и людях имперской эпохи. Язык и стиль – две совсем разные вещи. Они различны, как природа и воля. Сменить стиль столь же трудно, как изменить раз и навсегда принятому решению.
Рассказ о Скеле
I
Рассказ будет с многочисленными отступлениями; сейчас, когда то время ушло, а это время так быстро проходит, что и не заметишь, как тоже уйдет, ничего, кроме отступлений, вроде и не остается. Фигурирующие здесь народы, юэли и прозы с их обстоятельствами и перипетиями их политической истории, – только предлог для рассказа о молодом (он и теперь еще не старый) человеке по имени Скела. Без него никаких юэлей и прозов просто нет, да никогда и не было. Он – то мгновенное сгущение сознания, через которое я вижу вспыхивающий и меркнущий мир, тот экран, без которого нет ни режиссера с кинозвездами, ни киномеханика, ни публики.
По дороге домой Скела забежал в библиотеку, где его ждал заказанный накануне томик Ругада. Никогда до того поэтов XVII века он не читал. Почти ничего не читал, кроме работ по теоретической механике и геометрической топологии. В школе ему выставили тройки с минусом по литературе и истории в аттестате зрелости, чтобы районный гений и урод попал в университет. Потом было велено экстренно протащить его через пять курсов мехмата, чтобы воткнуть раз и навсегда в теоретический отдел Института механики тяготения, умеренно секретного учреждения, раньше носившего имя Талакана. Институт был в десяти минутах ходьбы от дома, библиотека – в пяти и прежде также носила то же имя.
Сверстники Скелы не задавались вопросом, почему рядовая районная библиотека была снаружи облицована белым мрамором, а ее интерьер представлял собой сочетание стилей главных переходов центрального метрополитена с плюшевой роскошью лож и уборных Большого правительственного театра. Но этому были свои причины.
На четырнадцатом году правления Талакана местный краевед Сонда открыл, что именно на том месте, где теперь стоит библиотека, в подвале маленького полуразвалившегося кирпичного домика, зажатого между бензоколонкой и пекарней, пятьдесят лет назад скрывался от преследователей Саликан, великий предшественник и наставник Талакана. Талакан сам приехал посмотреть место. Стужа стояла адская. "Как, вы думаете, будет лучше всего увековечить это знаменательное событие?" – спросил он у одного из сопровождавших его второразрядных руководителей Империи. "Мой скромный совет, – дрожа от холода отвечал тот, – будет построить здесь прекрасную библиотеку. Великий Саликан с раннего детства любил читать книги".
Два года спустя, когда новая библиотека, в роскоши далеко превосходящая Главную, была выстроена и укомплектована новыми и старыми книгами, конфискованными у расстрелянных и посаженных министров, генералов и профессоров, отец Скелы, придя домой, сообщил, что на последнем заседании Центрального совета Империи было принято решение о его снятии со всех занимаемых им постов и что его, наверное, в ближайшее время расстреляют по обвинению в шпионаже или, как минимум, отправят в далекий северный концлагерь. Однако ни того, ни другого не произошло. Он был просто уволен на пенсию, и ему даже разрешили остаться в прежней квартире. Бывшие коллеги объясняли эту неслыханную милость тем, что Талакан не забыл того морозного дня и совета построить библиотеку. В нем было известное великодушие.
Отец был типичный юэлъ, упорный и упрямый. Придя к мысли, что он незаслуженно пострадал – многие люди его поколения и положения не видели особой разницы между снятием с должности и расстрелом в тюремном подвале, – он про себя в этом обвинял всех и прежде всего свою семью. Каждое утро он, как и раньше, поднимался в шесть, делал зарядку, пил чай, клал в карман бутерброд и уходил в библиотеку. Днем он приходил, быстро ел, час отдыхал и снова в библиотеку, где оставался до десяти вечера, как прежде в своем министерстве. Тогда он еще разговаривал с домашними, редко, но разговаривал. Скеле было пять лет, когда отца сняли, но он хорошо помнит его тяжелую зимнюю смушковую шапку, подаренную каким-то генералом из Южного Округа, и немногие сухо произносимые слова, когда отец уходил в библиотеку. У Скелы появилось отвращение к этой библиотеке и вообще к чтению.
Тем временем Талакан старел и ситуация с юэлями резко ухудшалась. Начались разговоры, странные, обрывочные и страшные в своей определенности. Скела слышал, как их сосед, профессор Богуд, всегда выходивший курить на лестничную площадку, говорил другому соседу, полковнику Косуду, что пришло наконец время, и Правительство поставит юэлей на свое место, и что нетрудно догадаться, каким будет это место. В ответ полковник покашливал и слегка касался тугого воротничка под кителем. В особенности страшило радио. Оно сообщало об аресте и предании суду самого популярного в стране джазового ансамбля в полном составе за передачу шпионской информации, закодированной в передаваемой по радио любовной песенке "Я – твой цветок". О юэлях в сообщении не было сказано ни слова, но все знали, что в джазе были одни юэли. Были сняты все учителя-юэли, работавшие в правительственной школе, куда Скелу сначала приняли по старой памяти, но почти сразу же, по неведомому приказу, перевели в обыкновенную, вполне демократическую школу рядом с домом. В классе были одни прозы, и его появление было встречено надписью на доске: "Прозские мальчики! Не дадим юэлям ебать наших девочек!" Он не знал слова "ебать" (сказывалась привилегированность семьи), но спрашивать не стал. Ему было очень плохо. Вокруг шептались, что развязка близка, и ждали передовой в центральной газете: "Историческая необходимость – основная категория талаканизма". Скела совсем ничего не понимал, но ни о чем никого не спрашивал. Он терпеть не мог спрашивать и с какого-то времени, наверное со второго класса, стал не любить и презирать прозов. Юэлей он тоже не любил.
Талакан умер, и развязки не произошло. Скеле тогда было одиннадцать лет, и он перерешал все математические задачи лет на пять вперед и совершенно не знал, что ему делать. Отец, после смерти Талакана надеявшийся на возвращение ему министерского портфеля, очень переживал, когда этого не произошло, но самое худшее было впереди. В годовщину смерти великого основателя Империи, Саликана, газета "Будущий день" опубликовала статью "Деталаканизация как условие прогресса", в которой он наряду с несколькими другими оставшимися в живых коллегами был назван "беспринципным карьеристом" и "талакановским прихвостнем". Смерть была бы лучше. Отец не ел и не пил почти неделю и двадцать дней не ходил в библиотеку. Он полностью перестал говорить с кем бы то ни было. Эта способность уже никогда к нему не вернулась.
К пятнадцати годам отвращение к задаванию вопросов превратилось у Скелы в болезнь, точнее – в одну из болезней, развившихся у него к этому времени. Однажды он остался в школе после уроков, чтобы "довывести" уравнение Максвелла, для чего ему была нужна большая доска. Он с утра не ел, его немного тошнило, но идти домой не хотелось. Из-за скрипа мела по доске он слишком поздно услышал легкие шаги и, обернувшись, увидел Сенема, совсем еще молодого преподавателя математики в десятом классе (сам он был в девятом). Он удивился и очень тихо сказал: "Если вам нужен класс, то я готов его немедленно освободить". (Про себя подумав: "Чего он от меня хочет, этот прозский выродок?") Сенем, помедлив, сказал: "Мне не нужен класс. Давай поговорим, если, конечно, у тебя есть время". Скела сказал: "Чего ты от меня хочешь, прозский выродок?" Голос у него звенел, как у подростка после первой поебки. Сенем улыбнулся, сел на парту, закурил и, пуская серо-голубые колечки дыма, ответил низким бархатистым голосом, мягко убеждающим и полным веры в абсолютный смысл дела или разговора, затеянного его хозяином: "Во-первых, ты не прав, называя меня прозским выродком, – во мне нет ни капли прозской крови, как, впрочем, и юэльской. Во-вторых, ты чудовищно невежлив, называя меня выродком. Даже если это и правда, людям неприлично напоминать об их врожденных недостатках. В-третьих, твоя невежливость особенно отвратительна из-за того, что ты считаешь, что твое положение школьного гения дает тебе право быть невежливым. В-четвертых, у тебя ошибка в левой части раскладки, и если бы я ее не заметил, ты бы промудохался здесь еще добрых два часа".
Все, что было после этого, произошло сразу и само собой, как нередко случается. Он у Сенема, пьет водку с ним, с его совсем еще молодой теткой и какой-то девушкой. Он кричит: "Да будут прокляты прозы, юэли и все говно, которое они говорят друг о друге и о самих себе!" Он в другой комнате с теткой Сенема, пытается сзади расстегнуть ей платье. Она просит, чтоб он лучше снял свои тесные школьные брюки и в остальном положился на нее. Утром она для всех готовит крепчайший кофе и омлет. Все – она, разговоры, крики, водка, сигареты – в первый раз в жизни.