За ближним забором // Знамя. 2002. № 9.
Одинокий дар. М.: ОГИ, 2003.
День последнего жасмина // Новый мир. 2003. № 1.
Опыт неведенья // Арион. 2003. № 3.
Сорок дней // Знамя. 2003. № 9.
Без тебя // Новый мир. 2003. № 10.
А память взрастает на пепле печали… // Дружба народов. 2003. № 12.
Августовский дождь // Континент. 2003. № 117.
Иерусалимская тетрадь. М.: ОГИ, 2004.
Без тебя: Стихи 2003 года. М.: Русский путь, 2004.
Голоса // Арион. 2004. № 2.
Воздушные виадуки // Знамя. 2004. № 3.
Сверчок. Стихи // Новый мир. 2004. № 3.
Где крестиком миндальный воздух вышит… // Знамя. 2004. № 9.
Над солью вод: Из иерусалимской тетради // Новый мир. 2004. № 10.
Горит душа. Стихи // Дружба народов. 2004. № 12.
Эхо. М.: Время, 2005. (Поэтическая библиотека).
Голоса // Арион. 2005. № 2.
Бредут паломники, гуляют куропатки… // Знамя. 2005. № 7.
Идут как волны годы и стихи… // Дружба народов. 2005. № 8.
Призрачен век и дом // Новый мир. 2005. № 9.
В затмении лет // Континент. 2005. № 126.
Простая почта // Арион. 2006. № 4.
На втором крыле // Новый мир. 2006. № 5.
Поэзия // День и ночь. 2006. № 7–8.
На что вам знать, березы, как бытую… // Дружба народов. 2006. № 8.
Сны старой Евы // Знамя. 2006. № 10.
На четыре стороны света // Новый мир. 2006. № 10.
Сны старой Евы. М.: ОГИ, 2007.
Голоса // Арион. 2007. № 2.
Импровизация // Новый мир. 2007. № 2.
Житье-бытье // Дружба народов. 2007. № 5.
Архивы // Знамя. 2007. № 6.
Перевернутый мир // Новый мир. 2007. № 11.
Птичьи права. М.: АСТ, 2008. 316 с.
Стихотворения // Арион. 2008. № 3.
Проём // Знамя. 2008. № 4.
Поздний гость // Новый мир. 2008. № 5.
Деревья думали иначе // Дружба народов. 2009. № 1.
Рассеяннее света // Знамя. 2009. № 1.
Звук и камень // Новый мир", 2009. № 1.
Неправильный венок // Арион. 2009. № 3.
Столько и спрошено // Знамя. 2009. № 9.
Небесные стропы // Новый мир. 2010. № 2.
Три стихотворения // Знамя. 2010. № 8.
В эту субботу (Стороны света) // Интерпоэзия. 2011. № 3.
Из воска // Знамя. 2011. № 8.
Эхо волны // Новый мир. 2012. № 3.
Царица печали // Знамя. 2012. № 4.
Цветные виденья. М.: Эксмо, 2011.
Гром и молния. М.: ОГИ, 2013. 168 с.
Вдали от себя. СПб.: Издательская группа "Лениздат", "Команда А", 2013. 192 с. (Поэт).
Станислав Львовский
или
"Трется душа о косточки, вылетает рывком…"
О стихах Станислава Львовского не только сказано, но написано и даже процитировано если не все возможное, то многое, слишком многое – и это настораживает. Поэт, однако, чутко прислушивается к голосу дружественных толкователей: еще не завершив фразу, которая толкуется, прорабатывает новые смысловые горизонты не в соответствии с органикой внутреннего зрения, но вслед за прозвучавшим сторонним призывом к действию. Понимание и интерпретация сплошь и рядом опережают восприятие и переживание. Из этой гремучей смеси органичного и наносного нередко и состоит стихотворение Львовского:
в начале одного
поэтического вечера
на сцену
вышла дама
‹…›
сказала: N – единственный
современный поэт
поднимающий в своих стихах
тему родиныя сидел в первом ряду
‹…›
и думал, что каждый
кто поднимает в своих стихах
тему родины
(вот как я сейчас)
в этот самый момент
начинает мыкать
тяжелую сыроватую долю
какого-нибудь из центральных
телеканалов
превращается в белого
кролика на очередной фокус-группе
для изучения предпочтений
целевой аудитории
‹…›
о родине
которая в это время года
вся состоит
из запаха нищеты в метро
утренней темноты
выпусков новостей
и коричневатого снега
застревающего в ребристых
подошвах ботинок
Поэт-зритель соображает: так, а что нынче значит писать "стихи о родине"? Ответ ясен: это значит – рисковать увязнуть в трясине готовых штампов про "родимые просторы", таков фальшивый социальный заказ. На самом деле, думает наш герой, – родина совсем не такова, не благостна, но "состоит из запаха нищеты" и так далее. Но ведь и неблагостная родина, переполненная до краев насильем и тьмой, – столь же готовая и навязшая в зубах картинка, как и отрадное зрелище святорусского благорастворения воздухов! Обе картинки одинаково правдивы и вместе с тем фальшивы по причине заведомой ангажированности, адресованности разным, но вполне определенным "фокус-группам".
За Львовского тонкие, но однозвучные аналитики уже все досказали, все разложили по полочкам: его поэзия рождается через травму распада (преимущественно постсоветского), поэт особенно чуток к превращенным формам насилия, перекочевавшим из тоталитарного социума в посттоталитарный – тут особенно важна детская, инфантильная жестокость. С формальной стороны его стихи отличает прием увеличенных интервалов между словами (что создает дополнительные к обычным стиховым ритмические созвучия пауз), на уровне мотивов – также выделяется один постоянный ход, когда пишущий словно бы ощущает себя живущим внутри бесконечно длящегося кинофильма. Что ж, все подмечено верно, детской остраненности в стихах Львовского сколько угодно, равно как и зияющих пробелов между словами:
вот и сердце стало
сухим и холодным
осенью то что казалось солнцем
умирает куда-то где нет
ни тебя ни меня
ни сестер ни братьев
ни петушка с курочкой
ни лисы ни волка
Поэт "послушно" применяет все эти не то кем-то усмотренные, не то предписанные приемы, на все лады их варьирует. Все свои находки Львовский эксплуатирует столь настойчиво, что (если понимать их в духе вышеописанных однозвучных критических толкований) они стремительно автоматизируются, утратят всякую новизну. Возьмем пресловутый "кинематографизм": он у Львовского был бы вполне навязчив, если бы не имел прямо противоположного смысла, по сравнению с приписанным "понимающими" критиками.
Напечатано: параллели с кино означают неестественность жизни, вызванную социальными причинами, требующую борьбы и преодоления, поскольку внешнее воздействие до предела упростило повседневность, свело ее к монтажному ряду клишированных положений низкопробного кино.
Следует читать: кинопараллели в стихах Львовского не имеют ничего общего с монтажом. Это, наоборот, нарочито длинные мизанкадры, отсылающие к понятию "запечатленного времени" (по Андрею Тарковскому). Всякое субъективное переживание времени ведет к отчуждению от мира, и причины этого времени коренятся не в социальной несправедливости, но в самой структуре человеческого сознания. Вот, в очередном стихотворении привычно наткнувшись на киношную аналогию:
похоже на то как если бы я оказался внутри
второстепенного эпизода какого-нибудь кино, –
вдруг понимаешь, что это не второстепенное кино, но второстепенный эпизод, и именно из таковых состоит вся жизнь без остатка.
О Львовском много пишут "свои" и его почти вовсе не замечают "чужие". Тем хуже для последних – утверждают искушенные критики, убежденные в том, что поэт Станислав Львовский оказал большое влияние на свое поколение. Что ж, вполне мог бы и повлиять на многих сверстников за пределами фокус-группы, коли был бы услышан помимо широкой известности в узких кругах. Много раз повторено апологетами: мотивы одиночества и пессимизма в его стихах социальны, прямо продолжают традиции неофициальной поэзии советской поры, яростно деконструировавшей ненавистные символы тоталитарной ортодоксии.
Однако так уж получилось, что только непредубежденные, нейтральные читатели могут увидеть очевидное. Поэтика уединенного сознания в стихах Львовского имманентна, может существовать и в очищенном виде, без малейших ссылок на внешнее неблагополучие в отчизне. Чистые случаи проявления аутентичных для Львовского эмоций ценны в том числе и своей лаконичностью, нерастворенностью в долгих псевдобалладных сюжетных коллизиях:
вода с изнанки стекла стакана
привкус как запах ребенка
Конечно, в культурных практиках последних десятилетий экзистенциально уединенное сознание нередко имело следствием социальную активность его носителей, а авангардная поэтика бывала напрямую связана не только с эстетическим, но и действенным политическим радикализмом. Но обратное неверно: невозможно метафизическое одиночество напрямую выводить из несовершенства политического мироустройства, – достаточно напомнить о судьбах Сартра или Симоны Вейль. Кроме того, бунтарские стремления к ломке традиционных художественных форм, к сбрасыванию очередных кумиров с парохода современности чаще всего приводили не к "народным" революциям, но к одному из трех типичных и только внешне неожиданных результатов. Во-первых, часто новации стремительно вырождались в кич, во-вторых, происходило замыкание якобы "общепонятных" приемов и произведений в круге запросов узких элит посвященных знатоков. Наконец, в-третьих, изначально протестные жизненно-художественные практики непреодолимо становились легкой добычей официальной государственной идеологии (против которой и замышлялась непримиримая борьба), присваивались буржуазным укладом, как раз и подлежавшим, в соответствии с исходным замыслом, радикальному отрицанию.
Нередки в стихах Львовского полуузнаваемые инициалы и подлинные имена соратников по медийной тусовке, которым все понятно с полуслова – понятно настолько, что дальше просто и ехать некуда:
Критик N. производит сильное впечатление. Ее вопрос Лене по поводу Другой такой страны мне не найти: Вы же пишете о страшных вещах, но ловите от этого кайф. Долгие попытки выспросить меня о социальной роли литератора. Я не понимаю, о чем она говорит, правда. Портрет И.Б. среди самоваров, Р.К., персонаж множества мемуаров – седой, благообразный, в дорогом сером костюме. Налить вам этой мерзости? Прекрасная поэтесса И.М. То есть, я хочу сказать, очень красивая. Похожа чем-то на Лену Г. из газеты ExLibris.
В самом деле, как не видеть, насколько предсказуемо легки пути поэтической обработки первоначальной эмоции уединенного сознания, ее оснащения знакомыми атрибутами советского прошлого:
кого позвать когда трубят
трубят орут зовут
горнисты дети трубачи
их галстуки везде…
И как не сказать о том, насколько органичнее выглядят исконные переживания героя Станислава Львовского в те моменты, когда они еще не обвешаны со всех сторон бонусными приметами канонической "социальной" поэзии:
я все время пишу
об одном и том же
что вот над нами
какое-то новое небо
и земля под ногами
как вчера родилась
и кажется
это ощущение преследует
не только меня
Надо только получше разобраться в том, что же это за "одно и то же" в поэзии Станислава Львовского – тогда кривые зеркала перестанут искажать реальную картину его творчества. Как бы только не припоздниться, когда наступит время возгласов об отсутствии прекрасного наряда на плечах голого короля.
Библиография
Мастерская // Арион. 2000. № 2.
Три месяца второго года: Стихи, проза, переводы. М.: АРГО-РИСК; Тверь: Колонна, 2002.
Стихи о Родине. М.: ОГИ, 2004. 112 с.
Стихи номера // Критическая масса. 2006. № 1.
Сamera rostrum. М.: НЛО, 2008. 164 с.
"читал Хобсбаума…" // НЛО. № 92.
Всё ненадолго. М.: НЛО, 2012. 192 с. (Новая поэзия).
Солнце животных. М.: E-editon, 2014. 128 с. (Электронное издание).
Игорь Меламед
или
"…я, маленький мальчик, в бессонных ночах…"
Игорь Меламед – один из немногих, почти последних могикан, кто не просто избегает каких бы то ни было новаций поэтической формы, предпочитает точную рифму, но и старается словом и делом доказать, что никакого нового тысячелетья на дворе русской поэзии так и не наступило, вопреки десяткам более или менее громких деклараций. Дело здесь, впрочем, вовсе не сводится к выбору между следованием формальным правилам либо их дерзким игнорированием. Меламед – с теми, кто и в наши дни продолжает полагать, что слово поэтическое – высшая форма существования слова как такового, не только указывающего на мертвый, плоско и примитивно обозначаемый предмет, но и вбирающего в себя живое бытие.
"Дурно пахнут мертвые слова…", "Слово – только оболочка…" – обе классические стихотворные формулы, принадлежащие разным периодам развития русского стиха в XX веке, описывают все то же твердое убеждение в нерукотворности слова, его "причастности тайнам". Нечто сказанное в стихах, в рифму, знаменует новое качество существования – подобные убеждения в наше время нередко воспринимаются как анахроничные, утратившие силу на фоне бесконечных авангардных попыток низвергнуть поэзию с метафизического парохода.
В первое десятилетие нового века ригоризм классической поэтики Игоря Меламеда был поддержан (можно было бы сказать – усугублен) драматическими обстоятельствами, обусловившими закономерное сужение тематического репертуара. Болящий думает о болезни и исцелении, как узник рассуждает преимущественно об обретении свободы. Боль – один из лейтмотивов в стихах Меламеда периода двухтысячных, причем в итоге его рассуждений раз за разом получается, что исходом из страдания оказывается вовсе не обычное избавление от недуга (которое в данном конкретном случае и невозможно, и непредставимо), но нащупывание иного, нового отношения к страданию.
Веет холодом, как из могилы.
До рассвета четыре часа.
Даже близкие люди немилы –
отнимают последние силы
телефонные их голоса.
Днем и ночью о помощи молишь,
заклиная жестокую боль.
Милосердный мой, выжить всего лишь
мне хотелось бы, если позволишь, –
но хотя бы забыться позволь.
Неужели такие мытарства,
отвращение, ужас и бред
исцеляют вернее лекарства,
открывают небесное царство,
зажигают божественный свет?
В этом и других подобных случаях спасение обусловлено даже не буквальным присутствием спасителя (либо Спасителя), но наличием самого шанса спастись. Повторюсь, недуг врачует не медицинское снадобье, уверенность в метафизическом ореоле слов. Для лирического героя Игоря Меламеда, в силу его фатальной обреченности на боль, непредставима ситуация расставания с поэтическим словом как таковым – тогда надежды бы попросту не осталось.
Еще один тематический лейтмотив поэзии Меламеда – стихи о детстве: мать, отец, львовское скудное детство, соседи, врач, неуклюжая девочка-подросток, пришедшая в гости вместе с родителями… Навсегда остановленные и оставленные в прошлом минуты полноты и счастья становятся таковыми только в воспоминании, перед лицом испытанных бед. Нехитрый и небогатый событиями и мыслями быт обретает третье измерение при взгляде из будущего, причем, как боль (смотри сказанное выше) лечится болью, а не наслаждением, так и скудость обретает спасительную тишину, оставаясь по видимости убогой и примитивной. Несовершенство мира не преодолевается банальными стремлениями к "справедливости", к "счастью", но подтверждается повторным переживанием однажды испытанного трепета и неуюта.
На кладбище еврейском в светлый рай
тяжелый ветер сор осенний гонит
с разбитых плит – приюта птичьих стай.
На кладбище, где больше не хоронят,вот здесь твоя могила родилась
вблизи чужой – забытой и умершей,
где я к тебе приник в последний раз,
не веривший и плакать не умевший.Сквозь прах и ветер мне не разобрать,
не разгадать среди родного мрака,
какую ты вкушаешь благодать
у Бога Авраама, Исаака ‹…›("Памяти отца")
Путь поэта заказан обычным смертным. В устах многих других стихотворцев подобная сентенция выглядела бы пустой манерностью. В случае Игоря Меламеда такой вывод кажется если не закономерным, то объяснимым и прозрачным. Хотя бы потому, что поэт сознательно отстраняется от прочих насельников подлунного мира, и в этом дистанцировании нет ни грана гордыни и самовозвышения – поскольку поэт выделен не правом на заоблачные прозрения, но доступом к невыносимому опыту навек не отпускающей боли:
По душной комнате влача
полубезжизненное тело,
моли небесного Врача,
чтобы страданье ослабело.Уйти б туда, где боли нет.
Но небеса черны над нами.
Закрыв глаза, ты видишь свет.
Закрыв глаза, я вижу пламя.
Привилегия видеть пламя вместо света оплачена монетой, не подверженной рыночным колебаниям курса. Смерть всегда остается собой, даже когда прикидывается безнадежностью и зубовным скрежетом. Вот почему Игорь Меламед до сих пор, в почти уже полном одиночестве наделен даром лицезреть поэтический абсолют в непоэтическую эпоху – именно в этом его сила и правота.