Птицеволк Пригова, однако, располагается за гранью стабильности. Волк в этой паре отсылает к волку-оборотню (излюбленная ДАП тема), воплощающему нестабильность идентичности. Птицеволк относится к категории химер (напомню, что классическая химера была комбинацией льва, козла и змеи). Джиневра Бомпиани заметила, что Химера, в отличие от других воображаемых созданий – Сфинкса, Гидры, кентавров, никогда не использовалась геральдикой: слишком нестабильно ее тело: "она всегда существует в отношении к чему‐то, что ее отрицает", – замечает Бомпиани.
ДАП посвятил идентичности текст, названный им "Само-иденти-званство", в котором идентичность и самозванство оказываются эквивалентами. ДАП так объяснил странное слово, вынесенное им в название:
…дефисное присоединение, в отличие от соединения однородного (либо чего‐либо одного, логически вытекающего из другого), в нашем случае сочленяет позиции прямо противонаправленные, либо соединяемые трансгрессивным переходом одного в другое, что в достаточной степени затрудняет выполнение предпосланного императива сохранения единства личности.
Само слово, по замыслу Пригова, отражает безостановочную динамику "трансгрессивного перехода", не знающего фиксации в идентичности. Советская и фашистская антропологии, по мнению Пригова, были последними попытками удержать стабильность идентичностей с помощью неких "идеальных образов". Но эти идеальные образы неотвратимо подвергались гибридизации и утратили внятность. Примером такой неуловимой трансгрессивности Пригов считает знаменитого Штирлица из телесериала Лиозновой. Штирлиц интересует Пригова потому, что он одновременно является и идеальным воплощением советского человека, и идеальным воплощением блистательного эсэсовца:
Наш замечательный Штирлиц замечательным образом являет одновременно идеального фашистского и идеального советского человека, совершая трансгрессивные переходы из одного в другой с покоряющей и неуследимой легкостью ‹…› Он невозможный герой в пределах жестко укрепленных онтологических идентификационных позиций. Он предвестник нового времени – времени мобильности и манипулятивности. Он герой транзитный и потому некая горечь трагической неувязки витает над ним, придавая, впрочем, ему еще большее обаяние. Он герой, страдающий в момент необходимости делать выбор, и даже не потому, что ему трудно сделать выбор между двумя одинаково влекущими образами, но потому что сам жест выбора теряет уже свою силу и онтологическую укрепленность (естественно, мы говорим не о временах противостояния двух великих мифов и утопий, но о временах создания фильма).
Идентичность, о которой пишет Пригов, это, конечно, идентичность зверя, не знающая хайдеггеровского открытого мира человеческого Dasein’a. Ее дестабилизация возникает не только в результате столкновения двух (или больше) "идеальных типов", но и благодаря наличию в ее носителях атавистической человечности. Пригов объяснял:
…поскольку социализм и нацизм выросли на культуре просвещения, они несут на себе атавизм просвещенческого либерализма, понятия личности – это, конечно, поэтому человек, родившийся при социализме-коммунизме, изначально не может полностью быть человеком советским.
Человеческое в практике динамической трансгрессии обязательно соединяется с дочеловеческим, первичным. Разрушение устойчивых идентичностей в современной урбанистической культуре (о котором Пригов много размышлял в разных текстах) создает гибридные фантомы, отсылающие к каким‐то глубоким корням первичной недифференцированности. Современная культура и ее дестабилизированные типы, таким образом, подсоединяются к самым архаическим культурным формам:
Они субстанциировались в каких‐то поверьях об оборотнях и прочее. Это какая‐то внутренняя память, дочеловеческая, подсознательная. Она пытается быть для самой себя артикулированной, высказанной, пытается объяснить самое себя. Если не в рациональных понятиях, то пытается быть визуализированной. ‹…› Но вообще, это какой‐то человеческий импринт глубинный, который передается не культурно, а докультурно, и культура пытается его как‐то ухватить, описать. Что‐то в этом есть. Идентификация себя с доплеменными прародителями. Либо это глубинная генетическая память, по дарвинской теории о дочеловеческом существовании, что в культуре принимает вид зачеловеческого, недочеловеческого и превышающего человеческое…
Таким образом за типовыми личинами (звериным) человеческое (личность) сплетается с дочеловческим, создавая совершенно не вообразимый химерический фантом.
У Пригова есть рассказ "Боковой Гитлер", в котором среди прочего рассказывается о посещении андерграудного московского художника (имя его не называется, но несомненно это Илья Кабаков) фантомом Гитлера и его свитой, которая в какой‐то момент впадает в ярость при виде художника-еврея и его "дегенеративного искусства". Ярость приводит к тому, что "идеальный тип" нациста вдруг начинает трансформироваться в первобытного монстра. Пригов передает эту метаморфозу так, чтобы избежать внятного описания нового облика хорошо знакомых нам персонажей:
Их лица стали едва заметно трансформироваться. Поначалу слегка-слегка. Они оплывали и тут же закостеневали в этих своих оплывших контурах. Как бы некий такой мультипликационный процесс постепенного постадийного разрастания массы черепа и его принципиального видоизменения. Из поверхности щек и скул с характерными хлопками стали вырываться отдельные жесткие, как обрезки медной проволоки, длиннющие волосины, пока все лицо, шея и виднеющиеся из‐под черных рукавов кисти рук не покрылись густым красноватого оттенка волосяным покровом. Сами крепко-сшитые мундиры начали потрескивать и с многочисленными резкими оглушительными звуками разом лопнули во многих местах.
Последним к этой массовой метаморфозе присоединяется после некоторого колебания вездесущий Штирлиц:
…лицо его с мгновенной скоростью произвело те же самые трансформационные операции, как и у его сотоварищей. Отвратительно и пугающе. Мучительно непереносимо. Мундир даже с еще большим показным эффектом многочисленно треснул. ‹…› Ослепительные черные сапоги и сверкающие лаковые ботинки тоже мощно разошлись во всевозможных, доступных тому, местах. Оттуда выглянули загнутые вниз желтоватые когти, с единым костяным стуком коснувшиеся деревянного пола.
Метаморфоза описывается через разрушение артикулированного облика идеального типа – образцового, щегольского мундира, ослепительных сапог и т. д. Темпоральный аспект этой трансформации представляет особый интерес. Здесь описывается движение от относительно индивидуализированного облика "назад" к некой эмбриональной потенциальности архаического, принципиальной для метафизических портретов ДАП. Это движение от артикулированного к первично-аморфному характерно для многих текстов Пригова, например для его романа "Живите в Москве". Это движение "вспять" не может быть разобрано тут во всей полноте. Укажу только в общих чертах на его связь с животным. Начиная с работы Фрейда "Цивилизация и недовольство ей" (1930), зрение, которому приписывалось центральное место среди чувств человека, связывается с вертикальным положением его тела. Для животных, считал Фрейд, основные чувства – обоняние и осязание, что связано с иным положением их тела. Зрение, как знак антропоморфности, стало пониматься как "гностическое" и сублимирующее чувство, отделяющее нас от животных. Движение к иной анатомии, к звериному тактильно-вкусовому и обонятельному миру понимается как вторжение в мир высокого "низкого материализма", если использовать выражение Жоржа Батайя. Движение во времени вспять эквивалентно изменению Umwelt’a, культурного пузыря, и критике "высокого, культурного и сублимированного", столь важной для ДАП. Эмбриональное – это знак той художественной сферы, которая еще не исчерпала своей потенциальности к чисто "оптическому".
Именно поэтому Пригов относит метаморфозу не к изобразительному, но к перформативному. Он описывает метаморфозу в "Боковом Гитлере" как "действо", разворачивающееся "во всем своем перформансном блеске". Не случайно, конечно, весь этот устрашающий перформанс происходит именно в ателье Кабакова, где неоднократно устраивались перформансы и строились инсталляции. Оба эти вида искусства, разрушающие границы между медиа, создают такое напряжение "фантомного паразитизма", для которого явление монстров – закономерный итог. В ином тексте Пригов прямо связывает распад идентичностей с новыми медиа:
Типологически сходными с идентификационными позициями в пределе современного визуального искусства можно считать разнообразные медиа и жанры – видео и компьютерные инсталляции, фото, перформансы, акции, проекты, фото, а также и традиционные живопись, объекты, супер-графика, в которых параллельно работают современные художники. Такой же жанр как инсталляция сам по себе являет малое пространство явления различных медиа, мобильности и переключений.
Сцена прорывания монстра сквозь идентифицируемое и имеющее имя тело повторяется у Пригова неоднократно. Мотив этот занимает существенное место в романе "Ренат и Дракон", но появляется и в стихах. В сущности это прорывание сквозь поверхность является прямой тематизацией феномена транзитности, о котором речь уже шла. "Предуведомление" к сборнику стихов "Демоны и ангелы текста" начинается так:
Чуяли ли вы (о, конечно! Конечно чуяли! Кто не чуял?! – нет такого), как под тонкой и жесткой корочкой стиха пузырится вечно что‐то, пытаясь разорвать ее зубами, вспучить спиной своей бугристой пупырчатой! Это и есть демоны текста, в наружу выйти пытающиеся, и выходят, да нет им как бы языка среди этой расчерченной поверхности.
Формально "исполнители" этих "перформансов" не их авторы. В случае "Бокового Гитлера" или "Рената и Дракона" метаморфозы отнесены к телам персонажей. Истинным же их генератором является текст с его неустойчивостью, неспособностью к ясным фазовым переходам, формальной трансгрессивностью. Не случайно метаморфоза нацистов в "Боковом Гитлере" помещается в пространство инсталляций и перформансов. Но всякий текст у Пригова – это жест, стратегический ход, генерирующий не только героев, но и автора, который как бы до конца не отделим от персонажей. Оборотень Птицеволк, с которым ассоциирует себя Пригов, – из той же семьи монстров.
3. НЕПОДОБНЫЙ ЗВЕРЬ
В 1969 году Мишель Фуко выступил перед Французским философским обществом с ныне знаменитым докладом "Что такое автор?". Фуко тут сформулировал различие между эмпирическим автором и автором как функцией текста. Определяя эту функцию, Фуко выделил несколько важных моментов. Во-первых, автор – это нечто, позволяющее объединить под его именем корпус разнородных текстов, в которых имя автора маркирует их стилистическое и идейное единство. Некоторые черты разных текстов унифицируются на основе "трансформации" этой авторской функции на протяжении времени. Автор, по мнению Фуко, отсылает к единству "письма", он
позволяет преодолевать противоречия, которые могут обнаружиться в серии текстов: должен существовать некий уровень его мысли или его желания, его сознания или бессознательного – некая точка, по отношению к которой противоречия получают разрешение.
В таком контексте автор выполняет унифицирующую роль – он приводит множество элементов к единству истока, единству генезиса текста. В том же докладе Фуко отмечает еще одну функцию автора. Он замечает, что в тексте предисловие может быть написано от одного лица, повествование может вестись от другого, и т. д. Текст приобретает множество нарративных локализаций. Это означает, что внутри текста авторское Я постоянно утрачивает свое единство:
…в подобных дискурсах, – замечает Фуко, – функция автора играет таким образом, что приводит к дисперсии этих ‹…› одновременных Я.
Таким образом, авторская функция текста одновременно ведет к унификации текстовой гетерогенности и к диперсии Я, являющегося очагом этой унификации. Не то же ли самое мы видим у Пригова, когда идентичность (зверь) и дисперсия Я (удвоение, паразитизм) оказываются сведенными вместе?
Противоречивость этих функций основывается на том, что автор как непротиворечивая инстанция исчез из дискурса, так же как Бог и человек "исчезли" из современной культуры. Фуко отмечает, что это исчезновение оставляет пустоту, систему лакун, провалов, смещений, которые одновременно и обнаруживают эту пустоту, и возникают вместе с ней.
Недавно Джорджио Агамбен обратился к этому тексту Фуко и поставил вопрос о том, каким все‐таки образом реальный человек за текстом, его эмпирический автор, маркирует этот текст своим присутствием, как вписывается он в ту пустоту, которая заполняется автором-функцией. Агамбен предположил, что эта маркировка осуществляется "жестом" автора. И действительно, не жест ли автора позволяет судить (и даже сажать в тюрьму) эмпирического автора книги, в то время как автономный продукт письма – сама книга – сохраняет "невиновность". В такой перспективе текст оказывается местом реализации жеста, действия. Именно в модальности жеста происходит, по мнению Агамбена, возникновение книги, то есть встреча писателя и читателя:
По определению, чувство, мысль требуют субъекта, который их мыслит и выражает. Чтобы они обрели присутствие, нужно, чтобы кто‐то взял книгу в руки и рискнул прочитать ее. Но это просто означает, что этот индивид займет в поэме то самое пустое место, которое оставил для него автор, что он повторит тот же неэкспрессивный жест, с помощью которого автор засвидетельствовал свое отсутствие в произведении.
Если Агамбен прав, а я склонен с ним согласиться, то автор, на которого указывает пустота в тексте – пустое место авторской инстанции – и есть то, что дестабилизирует текст, позволяет унифицирующей и дисперсной функции встретиться и создать сложную смысловую перспективу текста. Фуко, между прочим, сам неоднократно прибегает к понятию жеста. Он, например, пишет о том, что имя собственное автора – это нечто большее, чем жест, но это и жест тоже; жест – потому, что указывает на место автора-функции. Это жест, указывающий на зияние. Пригов тоже любил понятие жеста, которое он распространял за пределы перформанса, понимаемого им прежде всего как жест. Жест для Пригова, совершенно в духе Агамбена, это указание на текстовую пустоту, в которой разворачивается процесс столкновения невообразимого, место реализации химеры, которую составляет сдвоенная комбинация эмпирического и умозрительного авторов, демонов и ангелов, человеческой сингулярности и ангельской абстракции, как у Слотердайка, птицы и волка, наконец.