Телесность художника прямо участвует в словесной или глиняной лепнине. Слова же понимаются Приговым как пластическая телесная масса. И понимание такое, конечно, совершенно не лингвистическое. Корни его уходят в библейский миф о сотворении Адама из глины (adamah). Человек создается из земли и в землю же возвращается. В Талмуде (Sanherdin 38b) говорится о том, что Адам в процессе творения проходит несколько стадий, одна из которых определяется как стадия голема. Слово это обозначает неоформленную материю, аморфную массу, а сам голем иногда описывается как некий космический гигант. Адам становится человеком в полном смысле слова только тогда, когда Бог вкладывает в эту бесформенную глину душу (neshamah).
И это "вдыхание" души в глину связано с буквами еврейского алфавита, обыкновенно понимавшимися как строительные блоки мироздания. Гершом Шолем сопоставляет такое понимание букв с двусмысленностью греческого понятия stoichea, обозначающего одновременно буквы и стихии. Понятие это, вероятно, восходит к атомистам, уподоблявшим буквы атомам, из которых с помощью определенного порядка (taxis) и положения в этом порядке (thesis) создают агрегаты различного значения. В том, как Платон употребляет этот термин в "Теэтете", еще отчетливо видна изначальная связь первоэлементов с буквами:
…те первоначала, из которых состоим мы и все прочее, не поддаются объяснению. Каждое из них само по себе можно только назвать, но добавить к этому ничего нельзя – ни того, что оно есть, ни того, что его нет. ‹…› На самом же деле ни одно из этих начал невозможно объяснить, поскольку им дано только называться, носить какое‐то имя. А вот состоящие из этих первоначал вещи и сами представляют собою некое переплетение, и имена их, также переплетаясь, образуют объяснение, сущность которого, как известно, в сплетении имен. Таким образом, эти начала необъяснимы и непознаваемы, они лишь ощутимы (201е – 202b).
Вещи складываются из "первоначал" точно так же, как слова из букв, с помощью пространственного переплетения, то есть именно сложного порядка размещения. Существенно и то, что у Платона stoichea дается нам только в ощущении, именно как пространственный элемент, вне всякого понимания, вне области смысла.
В еврейской традиции буквы входят в соприкосновение с глиной, аморфной массой голема, чтобы возникло некое оформленное и осмысленное творение. В случае же, когда голема создает маг, ситуация осложняется тем, что человек, сам сотворенный из земли, пытается создать из земли же иное творение. Возникает странная ситуация творения творением иного творения. Шолем поясняет:
Творение голема опасно, как всякое основополагающее творение, оно подвергает опасности жизнь творца – источник опасности, однако, не голем или эманирующие из него силы, но сам человек. ‹…› Дело в том, что тут человек возвращается к своей стихии; если он совершает ошибку, следуя указаниям, его затягивает земля.
У Пригова точно так же существует прямая (теллурическая) связь между творцом и его глиняными творениями, глина, земля как будто циркулируют между ними. Затягивание "творений" в землю (в недифференцированность) – существенный мотив романа "Живите в Москве". Масса слов часто понимается им как глиняная масса, как греческая stoichea.
В 2003 году Пригов участвовал в перформансе "Good-bye, USSR", организованном Гришей Брускиным. В этом перформансе Пригову была уготована роль Голема, которого обучают говорить и который перестает слушаться своего творца. В финале у него со лба стирают "магическую тетраграмму: СССР" и он умирает. То, что участие в этом перформансе было для Пригова чем‐то существенным, следует хотя бы из того, что он написал связанный с ним текст под названием "Голем", в котором рассуждал о странном, "промежуточном" статусе этого глиняного творения, находящегося на границе между оформленностью, артикулированностью и аморфностью:
С момента его замысленности, онтологической объявленности в этом мире он обитает на границе, из которой может отплыть обратно в неопределенное и необязывающее, а может и вступить в мир наделенных самоотдельными движениями и порывами существ. Он на границе, а граница принадлежит обоим мирам сразу. Он живет на ней мерцательным способом, погруженный в мелкую и неуследимую внешним взглядом размывающую динамику беспрерывного движения – это его покой. Внешний мир, не поделенный пока еще для него на агрегатные состояния, обволакивает его колебаниями своих энергий. Так сказать, вскипающая пустыня.
Голем – это воплощение некоего предъязыкового состояния, когда аморфная масса звуков, мысли и материи еще нерасчленена, не артикулирована языком. Соссюр в связи с первой языковой артикуляцией говорил о том, что здесь "все сводится к тому в некотором роде таинственному явлению, что соотношение "мысль – звук" требует определенных членений и что язык вырабатывает свои единицы, формируясь во взаимодействии этих двух аморфных масс", то есть звуковой материи и мысли. Соссюр описывает первочленение аморфных масс через метафору ветра, поднимающего волны на поверхности воды и тем самым уже вносящего членение, дифференциацию (см. главу 4). Голем у Пригова – это тоже граница двух областей, на которой движется нечто, мерцание некой энергии, пульсация размывающей динамики. Это состояние предречевое, состояние глины голема, в которое может неожиданно вернуться артикулированная масса речи. Со лба голема можно стереть тетраграмму, и речь вновь станет глиной, о которой, как у Платона, нельзя сказать "ни того, что оно есть, ни того, что его нет".
Шолем приводит удивительный фрагмент из трактата раввина Элиаху Когена Итамарри из Смирны (1729), в котором буквы, составляющие Тору, тоже способны вернуться в первоначальную аморфную массу:
Из-за Адамова греха Бог составил перед ним из букв слова, описывающие смерть и земные вещи ‹…› Без греха не было бы смерти. Те же буквы были бы составлены в слова, рассказывающие иную историю. Вот почему в свитке Торы нет гласных, пунктуации и ударений, это намек на Тору, оригинал которой состоял из кучи неорганизованных слов. Божественное намерение будет доступно с приходом Мессии, который навеки поглотит смерть, так что в Торе не останется ничего, связанного со смертью, скверной и т. д. И тогда Бог отменит нынешнее расположение букв, составляющих слова в современной Торе, и составит буквы в иные слова, из которых возникнут иные предложения, говорящие об иных вещах.
"Куча неорганизованных слов" в такой модели переходит в порядок точно так же, как и аморфная глиняная куча. Из элементов возникает форма, которая потом опять разлагается в бесформенность элементарного. Творец не отделен от этого процесса. Творя из земли, он сам в критический момент творения может погрузиться в землю. Пластичность словесной массы соответствует пластичности глиняной массы и пластичности тела самого творца. Персона творца поэтому всегда возникает как эхо его собственного творения, и смерть всегда присутствует в этом творении как его начало, конец и нависающая над ним, никогда не исчезающая угроза.
Словесные массы прямо переходят в пространственные конфигурации, расползаются движением материи. Поэтому поэзию можно "воспринимать и переживать физиологически" (СПКРВ, с. 35), как массу слов, находящихся в безостановочном процессе воплощения. Приведенный фрагмент из "Голема" непосредственно перекликается с одним местом в "Живите в Москве", где тела находятся в таком же состоянии диффузной неопределенности. Все начинается со звуковой материи, которая в гулкой акустике котлована утрачивает артикулированность:
Люди издавали легкие, как звоночки, смешки, которые, переливаясь и разносясь по экранируемому пустому акустическому пространству огромного котлована, сливались в неведомое звучание, шевеление, позвякивание, таинственный шепот. Какие‐то тихие набухания, перекатывание неких валиков, сопровождавшиеся легким раздражением, пробегали под кожей рук, лиц, шеи, оставляя впечатление всеобщего колебания, дрожания, даже перебегания телесных очертаний. Некое как бы марево взаимного пересечения индивидуальных границ, нарушения агрегатных состояний, как при диффузии газовых облаков или фракций. Все это звучало подобно ласковому переговариванию если не ангелов, то неких запредельных существ, типа эльфов.
Способность слов генерировать тела, снимать с них копии и способность тел утрачивать внятность и вместе с ней лингвистическую артикулированность действительно отсылают к древним представлениям о языке, например к стоической доктрине об укорененности слов в теле или к некоторым средневековым представлениям. Исидор Севильский, например, видел прямую связь между генерацией организмов и их называнием. Он видел связь между библейским Симом (Sem), еврейским словом "шем", означающим "имя", семенем, осеменением и семантикой. Связь между словом и телом проходит через генезис.
В одном из важных метатекстов 1970‐х годов говорится:
В моих стихах единицей, опять‐таки, остается слово, но оно берется не как данное, а как становящееся, развертывающееся из слогов и букв, в свою очередь, имеющих свою интенцию стать словом. То есть, если не раздвигается положительное ‹…› пространство, то хотя бы отрицательное, где слово, в таком случае, есть некий нуль (0) отсчета. Если стремление слова стать предложением оправдано и гарантировано законами и смыслом существования языка и речи, то, собственно, для слогов и букв стремление стать словом (с последующей конечной целью – стать смысловым предложением) на пространстве стиха гарантированы в той же мере самостоятельными законами развертывания смысла (СПКРВ, с. 33–34).
Такого рода понимание творчества в принципе вытекает из идеи творения как пластического нарастания и постепенной организации массы. Существенно тут то, что масса эта не формуется творцом, но движется по неким особым пространственным законам, вытягиваясь в цепочки, серии, складываясь в предложения, расползаясь в смысловые конфигурации. Язык и речь тут подчинены законам развития и движения почти таким же, как физические законы, описывающие физику мягких, пластических масс, которые расширяются, движутся и заполняют собой развертывающееся их движением пространство. Можно увидеть и аналогию такого творчества с эмбриогенезом. Смысл тут развертывается ритмически и через развитие-нарастание. Слово не дается как смысловая данность, но как рост, как интенция букв сложиться в нечто значимое (почти как в Торе у Элиаху Когена Итамарри). Если поэзия – это движение пластической массы языка, то она действительно становится безостановочным процессом экспансии элементов в самоорганизующиеся структуры.
Но такая поэзия совсем не похожа на традиционную. Пригов закономерно заявляет, "что пишет собственную географию":
Я пишу не отдельные стихи. Я пишу поэтическое пространство (СПКРВ, с. 46–47).
Стихи, тексты разрастаются, расползаются, вступают между собой в отношения сопредельных тел. Слово, именование создают, по мнению Пригова, пространственную конфигурацию и локализацию "тела":
А что значит – назвать точным именем? Этот вопрос уже задает себе художник. Ведь он может назвать имя предмета только буквами своего алфавита, звуками своего языка. Так вот, если я рисую предмет в пространстве, значит, я называю, как он живет в пространстве; даже вернее – как пространство живет в нем. Значит, я называю его через жизнь, через ипостась, в какой она изволит себя явить в пространственном рисунке (СПКРВ, с. 64–65).
2. "ВЫСОКИЙ ПАРОДИЗМ"
Феномен, который слова вписывают в пространство и которому они придают "жизнь", имеет сложный статус. Приговская эстетика отрицает возможность "полного наложения" описания на предмет. Между описанием и предметом всегда существуют отношения неадекватности. Связано это, прежде всего, с автономией языка, который разворачивает свои серии и складывает речь без полного подчинения воле автора, но и без необходимой соотнесенности с объектами внешнего мира. В важном теоретическом тексте "Предуведомление к сборнику "Стихи осени, зимы года жизни 1978"" Пригов критикует идею полного подчинения языка поэту:
При этом уходит из поля зрения жизнь языка и речи в их самостоятельности и диктующего, порой насильственного их влияния на поэзию и поэта. Все сводится к культурной и психологической изощренности индивидуума (СПКРВ, с. 52).
Поскольку язык – это социальный организм, обладающий автономностью, он не может быть беспроблемно соотнесен и с объектом описания, который требует подчинения языка себе. Отсюда происходит расхождение между стилистикой письма (не связанной с предметом описания) и предметом. Это расхождение чрезвычайно существенно, и в осознании этого расхождения Пригов видит свою задачу. Он называет это расхождение "пародизмом". Это понятно, ведь для пародии характерно, например, использование патетической стилистики для описание низменных предметов и т. д. Пригов прямо определяет основную черту "пародизма" как "отрывание стилистики описания предмета от предмета описания" (СПКРВ, с. 53). Себя же он прямо называет представителем "пародизма". Эта приверженность пародизму, конечно, соотносится с ироническим, игровым и сатирическим элементами в его текстах, но идет гораздо дальше и имеет определенное философское значение. Пригов пишет:
Пародист входит в узкое пространство между якобы предметом и стилистикой и пытается их растащить. Это растаскивание есть само усилие стилистическое ‹…›. При достаточно верном вживании в структуру взаимодействия данной стилистики с предметом стилистика может быть оттащена столь далеко от предмета, что превращается в самодостаточную систему и сама может стать предметом описания (СПКРВ, с. 54).
Возникает закономерный вопрос: чем является в такой плоскости "предмет описания"? Пригов уточняет:
Если мы перейдем к предмету нашего прямого разговора, к высокому пародизму, мы обнаружим то же самое: невозможность полного наложения стилистики на предмет описания, который не является предметом собственно, но есть сумма множества наросших культурных стилистик, которые в смутном своем неразличении определяемы как предмет и противопоставляются какой‐либо конкретно отличимой стилистике определенного времени. Именно в эту щель и влезает пародист с целью выявить суть времени, материализовавшегося в стилистике, и точки его прирастания к вечности (СПКРВ, с. 54–55).
Иными словами, предмет – это просто относительно нейтральная аккумуляция узусов, языковых употреблений, которая не имеет очерченной стилевой, а следовательно и исторической окраски. Ведь стиль – это речевая характеристика эпохи. Приведу пример из "Живите в Москве". В романе есть эпизод из эпохи "оттепели", когда бывшие зэки возвращались в Москву из заключения и разоблачали доносчиков. Пригов дает описание такого зэка первоначально именно как некоего "предмета":
Во время выступления известного, влиятельного писателя в зале встает некто худой, заросший, немытый, небритый, пообтертый и присыпанный табаком, беззубый, с провалившимися щеками, с желтоватым цветом кожи…
Все эти характеристики нейтрально соотносимы с фигурой зэка и являются его "предметным очертанием". Далее, однако, Пригов продолжает амплифицировать предметный ореол, придавая ему все более пародическое звучание: