Стихотворения и поэмы. Дневник - Ахмадулина Белла Ахатовна 23 стр.


Я слышала его на поминанье Блока.
(Как грубо молода в ту пору я была.)
Из перьев синих птиц, чья вотчина – эпоха
былая, в дне чужом нахохлилось боа.

Ни перьев синих птиц, ни поминанья Блока
уныньем горловым – понять я не могла.
Но сколько лет прошло! Когда боа поблёкло,
рок маленький ко мне послал его крыла.

Оо, какой простор! Но кто сказал: Коонен?
Акцент долгот присущ волнам и валунам.
Аа – таков ответ незримых колоколен.
То – эхо возвратил недальний Валаам.

4-5 июня 1985

Сортавала

"Мне дан июнь холодный и пространный…"

Мне дан июнь холодный и пространный
и два окна: на запад и восток,
чтобы в эпитет ночи постоянный
вникал один, потом другой висок.

Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный,
оставив блик для рыбы и блесны.
Преобладанье при́зелени нежной
главенствует в составе белизны.

Уже второго часа половина,
и белой ночи сложное пятно
в ее края невхожего павлина
в залив роняет зрячее перо.

На любованье маленьким оттенком
уходит час. Светло, но не рассвет.
Сверяю свет и слово – так аптекарь
то на весы глядит, то на рецепт.

Кирьява-Лахти – имя вод окольных,
пред-ладожских. Вид из окна – ушел
в расплывчатость. На белый подоконник
будильник белый грубо водружен.

И не бела цветная ночь за ними.
Фиалки проступают на скале.
Мерцает накипь серебра в заливе.
Синеет плащ, забытый на скамье.

Четвертый час. Усилен блеск фиорда.
Метнулась птицы взбалмошная тень.
Распахнуты прозрачные ворота.
Весь розовый, в них входит новый день.

Еще ночные бабочки роятся.
В одном окне – фиалки и скала.
В другом – огонь, и прибылью румянца
позлащена одна моя скула.

5-6 июня 1985

Сортавала

Шестой день июня

Словно лев, охраняющий важность ворот
от пролаза воров, от досужего сглаза,
стерегу моих белых ночей приворот:
хоть ненадобна лампа, а всё же не гасла.

Глаз недрёмано-львиный и нынче глядел,
как темнеть не умело, зато рассветало.
Вдруг я вспомнила – Чей занимается день,
и не знала: как быть, так мне весело стало.

Растревожила печку для пущей красы,
посылая заре измышление дыма.
Уу, как стал расточитель червонной казны
хохотать, и стращать, и гудеть нелюдимо.

Спал ребенок, сокрыто и стройно летя.
И опять обожгла безоплошность решенья:
Он сегодня рожден и покуда дитя,
как всё это недавно и как совершенно.

Хватит львом чугунеть! Не пора ль пировать,
кофеином ошпарив зевок недосыпа?
Есть гора у меня, и крыльца перевал
меж теплом и горою, его я достигла.

О, как люто, как северно блещет вода.
Упасенье черемух и крах комариный.
Мало севера мху – он воззрился туда,
где магнитный кумир обитает незримый.

Есть гора у меня – из гранита и мха,
из лишайных диковин и диких расщелин.
В изначалье ее укрывается мгла
и стенает какой-то пернатый отшельник.

Восхожу по крутым и отвесным камням
и стыжусь, что моя простодушна утеха:
всё мемории милые прячу в карман -
то перо, то клочок золотистого меха.

Наверху возлежит триумфальный валун.
Без оглядки взошла, но меня волновало,
что на трудность подъема уходит весь ум,
оглянулась: сиял Белый скит Валаама.

В нижнем мраке еще не умолк соловей.
На возглыбии выпуклом – пекло и стужа.
Чей прозрачный и полый вон тот силуэт -
неподвижный зигзаг ускользанья отсюда?

Этот контур пустой – облаченье змеи,
"вы́ползина". (О, как Он расспрашивал Даля
о словечке!) Добычливы руки мои,
прытки ноги, с горы напрямик упадая.

Мне казалось, что смотрит нагая змея,
как себе я беру ее кружев обноски,
и смеется. Ребенок заждется меня,
но подарком змеи как упьется он после!

Но препона была продвижению вниз:
на скале, под которою зелен мой домик, -
дрожь остуды, сверканье хрустальных ресниц,
это – ландыши, мытарство губ и ладоней.

Дале – книгу открыть и отдать ей цветок,
в ней и в небе о том перечитывать повесть,
что румяной зарёю покрылся восток,
и обдумывать эту чудесную новость.

6-7 июня 1985

Сортавала

Черемуха белонощная

Черемухи вдыхатель, воздыхатель,
опять я пью настой ее души.
Пристрастьем этим утомлен читатель,
но мысль о нём не водится в глуши.

Май подмосковный жизнь ее рассеял
и сестрорецкий позабыл июнь.
Я снегирем преследовала север,
чтобы врасплох застать ее канун.

Фиалки собирала Сортавала,
но главная владычица камней
еще свои намеренья скрывала,
еще и слуху не было о ней.

И кто она? Хоть родом из черемух -
не ищет и чурается родства.
Вдоль строгих вод серебряно-чернёных
из холода она произросла.

Я – вчуже ей, южна и чужестранна.
Она не сообщительна в цвету:
нисколько задушевничать не стала,
в неволю не пошла на поводу.

Рубаха-куст, что встрёпан и распахнут,
ей жалок. У нее другая стать.
Как замкнуто она, как гордо пахнет -
ей не пристало ноздри развлекать.

Когда бы поэтических намёков
был ведом слог красавице моей, -
ей был бы предпочтителен Набоков.
А с челядью – зачем якшаться ей?

Что делать мне? К вниманию маньяка
черемуха брезглива и слепа.
Не ровня ей навязчивый меняла
запретных тайн на мелкие слова.

Она – бельмо в моих глазах усталых
и кисея завесы за окном:
в ее черте, в урочище русалок
был возведен бледно-зеленый дом.

Дом и растенье призрачны на склоне
горы, бледно-зеленом, как они.
Все здесь бледны, все зелены, но вскоре
порозовеет с правой стороны.

Ночного света маленькая убыль.
Внутри огня, помоста на краю,
с какой тоской: – Она меня не любит! -
я голосом Сальвини говорю.

Соцветья суверенные повисли,
но бодрствуют. Кому она верна?
Зачем не любит? Как ее по-фински
зовут? С утра спрошу у словаря.

…Нет надобного словаря в читальне.
Не утерпевшей на виду не быть,
пусть имя маски остается в тайне -
не Блоку же перечить и грубить.

Записку мне послала Сортавала.
Чья милая, чья добрая рука
для блажи чужака приоткрывала
родную одинокость языка?

Всё нежность, нежность. И не оттого ли
растенье потупляет наготу
пред грубым взором? Ведь она – туоми.
И ку́кива туоми, коль в цвету.

Туоми пу́у – дерево. Не легче
от этого. Вблизи небытия
ответствует черемухи наречье:
– Ступай себе. Я не люблю тебя.

Еще свежа и голову туманит.
Ужель вся эта хрупкость к сентябрю
на ягоды пойдет? (Туоме́нма́рьят -
я с тайным раздраженьем говорю.)

И снова ночь. Как удалась мгновенью
такая закись света и темна?
Туоми, так ли? Я тебе не верю.
Прощай, Туоми. Я люблю тебя.

7-9 июня 1985

Сортавала

"Не то, чтоб я забыла что-нибудь…"

Не то, чтоб я забыла что-нибудь, -
я из людей, и больно мне людское, -
но одинокий мной проторен путь:
взойти на высший камень и вздохнуть,
и всё смотреть на озеро морское.

Туда иду, куда меня ведут
обочья скал, лиловых от фиалок.
Возглавие окольных мхов – валун.
Я вглядываюсь в север и в июнь,
их распластав внизу, как авиатор.

Меня не опасается змея:
взгляд из камней недвижен и разумен.
Трезубец воли, скрытой от меня,
связует воды, глыбы, времена
со мною и пространство образует.

Поднебно вздыбье каменных стропил.
Кто я? Возьму державинское слово:
я – не́какий. Я – некий нетопырь,
не тороплив мой лёт и не строптив
чуть выше обитания земного.

Я думаю: вернуться ль в род людей,
остаться ль здесь, где я не виновата
иль прощена? Мне виден ход ладей
пред-ладожский и – дальше и левей -
нет, в этот миг не видно Валаама.

8-9 июня 1985

Сортавала

"Здесь никогда пространство не игриво…"

Здесь никогда пространство не игриво,
но осторожный анонимный цвет -
уловка пряток, ночи мимикрия:
в среде черемух зримой ночи нет.

Но есть же! – это мненье циферблата,
два острия возведшего в зенит.
Благоуханье не идет во благо
уму часов: он невпопад звенит.

Бескровны формы неба и фиорда.
Их полых впадин кем-то выпит цвет.
Диковиной японского фарфора
черемухи подрагивает ветвь.

Восславив полночь дребезгами бреда,
часы впадают в бледность забытья.
Взор занят обреченно и победно
черемуховой гроздью бытия.

10-11 июня 1985

Сортавала

"Под горой – дом-горюн, дом-горыныч живет…"

Под горой – дом-горюн, дом-горыныч живет,
от соседства-родства упасенный отшибом.
Лишь увидела дом – я подумала: вот
обиталище надобных снов и ошибок.

В его главном окне обитает вода,
назовем ее Ладогой с малой натяжкой.
Не видна, но Полярная светит звезда
в потайное окно, притесненное чащей.

В эти створки гляжу, как в чужой амулет
иль в укрытие слизня, что сглазу не сносит.
Склон горы, опрокинувшись и обомлев,
дышит жабрами щелей и бронхами сосен.

Дом причастен воде и присвоен горой.
Помыкают им в очередь волны и камни.
Понукаемы сдвоенной белой зарей
преклоненье хребта и хвоста пресмыканье.

Я люблю, что его чешуя зелена.
И ночному прохожему видно с дороги,
как черемухи призрак стоит у окна
и окна выражение потусторонне.

Дому придан будильник. Когда горизонт
расплывется и марля от крыльев злотворных
добавляет туману, – пугающий звон
издает заточенный в пластмассу затворник.

Дребезжит самовольный перпетуум-плач.
Ветвь черемухи – большего выпуклый образ.
Второгодник, устав от земных неудач,
так же тупо и пристально смотрит на глобус.

Полночь – вот вопросительной ветви триумф.
И незримый наставник следит с порицаньем.
О решенье задачи сносился мой ум.
Вид пособья наглядного непроницаем.

Скудость темени – свалка пустот и чернот.
Необщительность тайны меня одолеет.
О, узреть бы под утро прозрачный чертог
вместо зыбкого хаоса, как Менделеев.

Я измучилась на белонощном посту,
и черемуха перенасыщена мною.
Я, под панцирем дома, во мхи уползу
и лицо оплесну неразгаданной мглою.

Покосившись на странность занятий моих,
на работу идет непроснувшийся малый.
Он не знает, что грустно любим в этот миг
изнуренным окном, перевязанным марлей.

Кто прощает висок, не познавший основ?
Кто смешливый и ласковый смотрит из близи?
И колышется сон… убаюканный сон…
сон-аргентум в отчетливой отчей таблице.

11-12 июня 1985

Сортавала

"Я – лишь горы моей подножье…"

Я – лишь горы моей подножье,
и бытия величина
в жемчужной раковине ночи
на весь июнь заточена.

Внутри немеркнущего нимба
души прижился завиток.
Иль Ибсена закрыта книга,
а я – засохший в ней цветок.

Всё кличет кто-то: Сольвейг! Сольвейг! -
в чащобах шхер и словарей.
И, как на исповеди совесть,
блаженно страждет соловей.

В жемчужной раковине ночи,
в ее прозрачной свето-тьме
не знаю я сторонней нови,
ее гонец не вхож ко мне.

Мгновенье сомкнутого ока
мою зеницу бережет.
Не сбережет: меня жестоко
всеобщий призовет рожок.

Когда в июль слепящий выйду
и вспомню местность и людей,
привыкну ль я к чужому виду
наружных черт судьбы моей?

Дни станут жарче и короче,
и чайка выклюет чуть свет
в жемчужной раковине ночи
невзрачный водянистый след.

12-13 июня 1985

Сортавала

"Где Питкяранта? Житель питкярантский…"

Где Питкяранта? Житель питкярантский
собрался в путь. Автобус дребезжит.
Мой тайный глаз, живущий под корягой,
автобуса оглядывает жизнь.

Пока стоим. Не поспешает к цели
сквозной приют скитальцев и сирот.
И силуэт старинной финской церкви
в проёме арки скорбно предстает.

Грейпфрут – добыча многих. Продавала
торговли придурь неуместный плод.
Эх, Сердоболь, эх, город Сортавала!
Нюх отворён и пришлый запах пьет.

Всех обликов так скудно выраженье,
так загнан взгляд и неказиста стать,
словно они эпоху Возрожденья
должны опровергать и попирать.

В дверь, впопыхах, три девушки скакнули.
Две первые пригожи, хоть грубы.
Содеяли уроки физкультуры
их наливные руки, плечи, лбы.

Но простодушна их живая юность,
добротна плоть, и дело лишь за тем
(он, кстати, рядом), кто зрачков угрюмость
примерит к зову их дремотных тел.

Но я о той, о третьей их подруге.
Она бледна, расплывчато полна,
пьяна, но четко обнимают руки
припасы бедной снеди и вина.

Совсем пьяна, и сонно и безгрешно
пустует глаз, безвольно голубой,
бесцветье прядей Ладоге прибрежно,
бесправье черт простёрто пред судьбой.

Поехали! И свалки мимолётность
пронзает вдруг единством и родством:
котомки, тетки, дети, чей-то локоть -
спасемся ль, коль друг в друга прорастём?

Гремим и едем. Хвойными грядами
обведено сверкание воды.
На всех балконах – рыбьих душ гирлянды.
Фиалки скал издалека видны.

Проносится роскошный дух грейпфрута,
словно гуляка, что тряхнул мошной.
Я озираю, мучась и ревнуя,
сокровища черемухи сплошной.

Но что мне в этой, бледно-белой, блёклой,
с кульками и бутылками в руках?
Взор, слабоумно-чистый и далекий,
оставит грамотея в дураках.

Ее толкают: – Танька! – дремлет Танька,
но сумку держит цепкостью зверька.
Блаженной, древней исподволи тайна
расширила бессмыслицу зрачка.

Должно быть, снимок есть на этажерке:
в огромной кофте Танька лет пяти.
Готовность к жалкой и неясной жертве
в чертах приметна и сбылась почти.

Да, этажерка с розаном, каморка.
В таких стенах роль сумки велика.
Брезгливого и жуткого кого-то
в свой час хмельной и Танька завлекла.

Подружек ждет обнимка танцплощадки,
особый смех, прищуриванье глаз.
Они уйдут. А Таньке нет пощады.
Пусть мается – знать, в мае родилась.

С утра не сыщет маковой росинки.
Окурки, стужа, лютая кровать.
Как размыкать ей белые ресницы?
Как миг снести и век провековать?

Мне – выходить. Навек я Таньку брошу.
Но всё она стоит передо мной.
С особенной тоской я вижу брошку:
юродивый цветочек жестяной.

13-14 июня 1985

Сортавала

Ночное

Ночные измышленья, кто вы, что вы?
Мне жалко вашей робкой наготы.
Жаль, что нельзя, нет сил надвинуть шторы
на дождь в окне, на мокрые цветы.

Всё отгоняю крылья херувима
от маленького ада ночника.
Черемуха – слепая балерина -
последний акт печально начала.

В чём наша связь, писания ночные?
Вы – белой ночи собственная речь.
Она пройдет – и вот уже ничьи вы.
О ней на память надо ль вас беречь?

И белый день туманен, белонощен.
Вниз поглядеть с обрыва – всё равно
что выхватить кинжал из мягких ножен:
так вод холодных остро серебро.

Дневная жизнь – уловка, ухищренье
приблизить ночь. Опаска всё сильней:
а вдруг вчера в над-ладожском ущелье
дотла испепелился соловей?

Нет, Феникс мой целёхонек и свищет:
слог, слог – тире, слог, слог – тире, тире.
Пунктира ощупь темной цели ищет,
и слаще слова стопор слов в строке.

Округла полночь. Всё свежо, всё внове.
Я из чужбины общей ухожу
и возвращаюсь в отчее, в ночное.
В ночное – что? В ночное – что хочу.

14-15 июня 1985

Сортавала

"Вся тьма – в отсутствии, в опале…"

Вся тьма – в отсутствии, в опале,
да несподручно без огня.
Пишу, читаю – но лампады
нет у людей, нет у меня.

Электрик запил, для элегий
тем больше у меня причин,
но выпросить простых энергий
не удалось мне у лучин.

Верней, лучинушки-лучины
не добыла, в сарай вошед:
те, кто мотиву научили,
сокрыли, как светец возжечь.

Немногого недоставало,
чтоб стала жизнь моя красна,
веретено мое сновало,
свисала до полу коса.

А там, в рубахе кумачовой,
а там, у белого куста…
Ни-ни! Брусникою мочёной
прилежно заняты уста.

И о свече – вотще мечтанье:
где нынче взять свечу в глуши?
Не то бы предавалась тайне
душа вблизи ее души.

Я б села с кротким рукодельем…
ах, нет, оно несносно мне.
Спросила б я: – О, Дельвиг, Дельвиг,
бела ли ночь в твоем окне?

Мне б керосинового света
зеленый конус, белый круг -
в канун столетия и лета,
где сад глубок и берег крут.

Меня б студента-златоуста
пленял мундир, пугал апломб.
"Так говори, как Заратустра!" -
он написал бы в мой альбом.

Но всё это пустая грёза.
Фонарик есть, да нет в нём сил.
Ночь и электрик правы розно:
в ночь у него родился сын.

Спасибо вечному обмену:
и ночи цвет не поврежден,
и посрамленному Амперу
соперник новый нарожден.

После полуночи темнеет -
не вовсе, не дотла, едва.
Все спать улягутся, но мне ведь
привычней складывать слова.

Я авторучек в автолавке
больной букет приобрела:
темны их тайные таланты,
но масть пластмассы так бела.

Вот пальцы зоркие поймали
бег анемичного пера.
А дальше просто: лист бумаги
чуть ярче общего пятна.

Несупротивна ночи белой
неразличимая строка.
Но есть светильник неумелый -
сообщник моего окна.

Хранит меня во тьме короткой,
хранит во дне, хранит всегда
черемухи простонародной
высокородная звезда.

Вдруг кто-то сыщется и спросит:
зачем при ней всю ночь сижу?
Что я отвечу? Хрупкий отсвет,
как я должна, так обвожу.

Прости, за то прости, читатель,
что я не смыслов поставщик,
а вымыслов приобретатель
черемуховых и своих.

Электрик, загулявший на ночь,
сурово смотрит на зарю
и говорит: "Всё сочиняешь?" -
"Всё починяешь?" – говорю.

Всяк о своем печётся свете
и возгорается, смеясь,
залатанной электросети
с вот этими стихами связь.

15-17 мая 1985

Сортавала

"Лапландских летних льдов недальняя граница…"

Лапландских летних льдов недальняя граница.
Хлад Ладоги глубок, и плавен ход ладьи.
Ладони ландыш дан и в ладанке хранится.
И ладен строй души, отверстой для любви.

Назад Дальше