Был период, когда Генделев и в Израиле, и в России увлеченно и успешно занимался политологией: печатали, платили, читали. Но я, признаться, его политологических штудий не люблю, его настоящая политология – это его поэзия, в ней, и только в ней он открыл доставшееся нам время как век очнувшегося от смертной одури Бога и войн во славу Его, религиозных боен.
Вообще же проза Генделева относится к его стихам примерно так, как стихи Набокова к его прозе: не то чтобы плохо, но можно и без них.
Впрочем, один прозаический шедевр у Генделева все же имеется – это его кулинария. Кто-то мне пожаловался, что попробовал воплотить в жизнь один из особо аппетитных рецептов Генделева, но – безрезультатно.
Еще чего!.. Все равно, что недоумевать, почему суп из хвоста русалки получается хуже, чем из плавников акулы.
…Генделев был человек застолья, хозяин радушный и хлебосольный, и дом был полная чаша, но: как поэт он в высшей степени негостеприимен. Чтобы до него достучаться, нужны усилия, и немалые. Здесь не то что не пушкинский дом, но даже не пастернаковское Переделкино, куда уже много десятилетий подряд гости, забыв былую недоступность владельца, съезжаются на дачу.
Тем не менее нынешний русскоязычный стихолюб, искушенный золотым и серебряным веками русской поэзии – причем еще непонятно, какой из них какой, – и тем, что было в промежутке и после, к поэтике Генделева, если захочет, – пробьется. Не помешают ни причудливое строение тропа, ни подрыв грамматических устоев русского языка, ни визуальные капризы.
Загвоздка в другом: Генделев возмутительно, пугающе – как это говорится? – неполиткорректен, он – "древней неземной работы": эпическое чувство войны и никакого чувства вины ("…зубами выговорить в кислород желание Война…"), эпическое чувство врага, не трусливый "образ врага", как фанерная мишень в тире, – а врага настоящего, кровного, насмерть ("…да отсохни правая моя до курка"), неслыханный для нас этос эпоса – уважение к врагу как равному в смерти ("…и мы и эти состоим из фосфора, души и меда железа и одной свободы какой недосыта двоим").
Кто еще, кроме Генделева, на каком угодно языке мог бы протрубить оду в честь военной победы ("Ода на взятие Тира и Сидона") и обрыдать поражение израильской армии в "Церемониальном марше"?
И в русскоязычном Израиле, и в России читателей и почитателей Генделева достаточно, чтобы наполнить залы приличной вместимости. Плохо с акустикой: в современной русской поэзии он ни с кем не перезванивается – не с кем. Об ивритоязычной и говорить не приходится: это настолько разные ветви культурной эволюции, что даже не оспаривают одно экологическое пространство.
Конечно, "Памяти Демона" – гениальные стихи. Но как быть с их адресатом теперь, когда жало в мешке уже не утаить? (И как быть с тем, кто это жало выпустил и, без тени смущения, продолжает любить не поэта-демона, а поэта-мясника с такой нежностью, как дай вам Бог?)
…В самую последнюю встречу, когда Миша чувствовал себя не плохо, а очень плохо, да и я была не подарок, мы успели переговорить об актуальном. Не о смерти – что было бы "противунравственно" и дурной тон, – да и что о ней скажешь?
Нет, обсуждали некролог. Является ли он литературным жанром? Согласились: да, является. А если жанр, у него должны быть свои вершины. И они есть. Припомнили плач Чуковского по Блоку – лучшее, что автор "Айболита" написал в прозе для взрослых. Я упомянула несравненный текст Андрея Платонова на смерть знаменитого пародиста Александра Архангельского: некролог-пародия. Кто б еще, кроме Платонова, на такое осмелился? Миша не читал, взялась раздобыть.
И все-таки сошлись на том, что лермонтовский некролог Пушкину – называется "Смерть поэта" – это пик жанра, через который еще никому не удалось перемахнуть. Не стихи – они поистрепались, да и изначально были не очень .
На границах каждого жанра неспокойно: роману угрожает действительность, любовной лирике – любовь, некрологу угрожает дифирамб – из-за нашего низкопоклонства перед смертью, приторный запах притираний бюро ритуальных услуг.
Лермонтов вытеснил дифирамб инвективой, надавал оплеух власти за ее власть над смертью. Власть, впрочем, тоже повела себя достойно: не лицемерила в угоду христианскому добронравию, но отмазала грубо, прямо, по-солдатски: "Собаке собачья смерть".
Такой вот тронный некролог, как бывает тронная речь.
В неостывшей жажде мести за Лермонтова Михаила Михаил Генделев царскую речь смял и снял:
а смерть что смерть
она
лицо
его лизала как собака.
Не Лермонтов – собака, это его смерть собакой приползла и припала к хозяину: "Над офицериком салют".
…До входной двери от силы один-два метра. Миша провожает меня, хватаясь за уходящий воздух и уступы мебели, как за переборки во время качки. На прощание брюзгливо, шерстяным голосом – потому что заранее знает ответ – осведомляется, в каком состоянии моя рецензия на его последнюю книгу, – был такой уговор.
И я неосторожно, в высшей степени неосторожно – ведь нас подслушивают, – пообещала: "Даю слово: вы не умрете раньше, чем прочитаете мою статью".
Он умер раньше. Слово за мной.
Елена Толстая
"Гюрза Тенгинского полка"
Генделевская ода Лермонтову
В Израиле любили русские книги. В конце XIX – начале XX века первая волна русских евреев, строителей страны, привезла с собой Лермонтова, Некрасова и Фруга, а жизни училась по позднему Льву Толстому: кибуцник, так сказать, одной рукой пахал, а другой листал его поздние статьи. Вторая волна приехала в революцию с Блоком. После Второй мировой приехали советские евреи и привезли с собой любовь к Есенину. Эта военная волна вывезла особенно трепетное отношение к "Войне и миру" Льва Толстого. "Какое мне дело до того, как Толстой искажал исторические источники о 12 годе? Я с "Войной и миром" прошел три войны, я сам был капитан Тушин, я вот этими руками бросал в них снаряды!" – как сказал нам один бригадный генерал (это были кампании 1956, 1967 и 1973 годов). В семидесятые годы уже наше поколение вывезло Веничку Ерофеева (его первая публикация на Западе была в 1973 году в иерусалимском журнале "Ами") и Бродского. Сейчас переводят Акунина и Пелевина. Книги пока еще читают.
Русская классика переведена на иврит вся, многое по два и по три раза, потому что по мере того, как обновлялся иврит, устаревали старые переводы. Пушкин переведен почти весь, и переведен очень хорошо. Но не он был первой любовью становящейся поэзии на иврите. Это было в начале века, когда еврейские поэты в Вильне, Варшаве, Одессе начинали писать на иврите. Эти начинатели молодой израильской поэзии говорили, что поэтом их юности был Лермонтов: "Пушкин не был чужд нам, но наша кровь пришла в волнение от лермонтовского "Демона"", – писал поэт Я. Фихман . Не только богоборчество вдохновляло еврейскую светскую поэзию, делавшую тогда первые шаги. Надо думать, что не меньше очаровывало свободное проявление личного религиозного чувства у Лермонтова. В особенности любимо было стихотворение "Когда волнуется желтеющая нива…" (1837) – его переводили 11 раз.
Лермонтов был любим в Израиле и в силу того обстоятельства, не слишком известного в России, что из всех "русских классиков" он проявил наибольшее сочувствие к гонимым евреям. Я имею в виду его раннюю незаконченную драму "Испанцы" (1830). Она была впервые опубликована в 1880 году в сборнике "Юношеские драмы Лермонтова". Ее возникновение принято связывать с так называемым Велижским кровавым наветом, который был прекращен благодаря адмиралу Мордвинову, свойственнику Арсеньевой, подолгу гостившему в Тарханах.
Особенное внимание израильского читателя Лермонтов приковал к себе, когда у него нашелся чудо-переводчик, сотворивший на иврите больше чем перевод: хрустально-прозрачный и целиком аутентичный текст Лермонтова на другом языке – при этом текст современный! Это поэт Борис Гапонов (1934–1972), работавший всю жизнь в Советском Союзе. Больной, живший в ужасных условиях в Грузии, он переводил на иврит русскую и грузинскую поэзию и умер через полгода после переезда в Израиль. Иврит он выучил сам, сперва у деда – раввина, который прошел лагеря, и далее по книгам. Гапонов перевел "Героя нашего времени" (1972) и подготовил сборник "Лирика", включающий 145 стихотворений Лермонтова.
Когда преподаешь русскую литературу израильтянам нового поколения, никогда не знаешь, что они в ней полюбят. Нам удивительно, что их любимым героем неизменно оказывался удалец Долохов, а не русские Гамлеты – Андрей и Пьер. Однако больше всего израильтяне любят "Героя нашего времени". Горы, мирные и немирные туземцы, молодость, ирония, женщины и кони. И смерть, которая рядом. Одна израильская студентка сказала, что перед ней открылся новый мир: "Что может быть лучше, чем бокал красного вина, сигарета и "Княжна Мери"?"
Но по-настоящему Лермонтов в Израиле оказался остро востребован, когда туда попали русские репатрианты семидесятых – восьмидесятых и впервые увидели войну. Самым ярким лицом русско-израильской литературы стал Михаил Генделев, поэт, репатриировавшийся в Израиль в 1977 году. Генделев уезжал от петербургской эпигонской ностальгии "ленинградской школы". В Израиле он попал на ливанскую кампанию 1982 года, в которой участвовал как врач, и война надолго стала главной его темой. Лермонтов оказался нужен ему как двойник, полтора столетия назад тоже оказавшийся в центре кровавой схватки со страшным врагом. И враг, казалось, был тот же самый.
Свою вторую книгу он назвал без ложной скромности "Стихотворения Михаила Генделева" (1984) – прямая аллюзия на "Стихотворения Михаила Лермонтова". Он описывал войну в лунных садах Аллаха, смерть, летящую между деревьев, среди железных апельсинов, бальзамический воздух и благословенную землю, усеянную зацветающими трупами. Книга строилась на романтическом контрасте ужаса и красоты, в нее необходимым элементом входила некоторая стоическая отрешенность в показе, прием "ледяные глаза" – так в "Валерике" (1840) в виду трагических сцен я-рассказчик отмечает свое оцепенение: "Но не нашел в душе моей / Я сожаленья, ни печали".
В зрелых книгах Генделева стержневой темой становится Бог, поэт спорит с Господом. Его поэзия горяча, экспрессивна, часто кощунственна. Он говорил с гордостью: "Я пишу то, что нельзя". Стихотворение "Памяти Демона" (2004), которое я хочу рассмотреть, – это тоже то, что нельзя.
Модус этого стихотворения – животворящее кощунство, модус, столь излюбленный Иосифом Бродским. Поэт начинает свой портрет Лермонтова-демона с образа ядовитой змеи:
1
Как
змея учат молоку
так
змеи любят молоко
но
в молоке перед грозой скисает жалогюрзу тенгинского полка
вспоила смерть его строку
железным ржавым молоком
не отпускала от груди
не
удержала
Гюрза – вид гадюки, очень ядовитый и опасный. Легко объяснить этот образ эпитетом "ядовитый", ставшим традиционным по отношению к Лермонтову с его обычаем издеваться над ближними – см. выражение "проучить ядовитую гадину". Висковатов поясняет, что он сам его слышал от многих в своих разговорах со свидетелями событий в Пятигорске . Змеи не только не пьют молоко, но у них не имеется и жала, это фигура речи. Для поэта это разбег, чтоб обосновать железное молоко смерти-кормилицы. Во второй строке шок только усиливается:
2
шармёр на водах кислых дев
звездострадальца на манер
мадам
да он мясник
мадам
старлей спецназацаря игральный офицер
младой опальный волкодав
вцепившийся
как бультерьер
в хребет
Кавказу(Г 40)
При лобовой установке на шокирующее осовременивание здесь встроены тонкие литературные аллюзии: первая строка повторяет интонацию и структуру заглавия "Певца во стане русских воинов". Больные или бесперспективно закисающие девы слиплись по смежности с кислыми водами Кисловодска. Звездострадалец: так посмотреть – эвфемизм неприличного слова, посмотреть этак – все-таки "звезда с звездою говорит". Актуализация ("старлей спецназа") наводит на мысль о знаменитом стихотворении Льва Лосева "Валерик", где лермонтовская фразеология проецируется на эпизод афганской войны. Образ Лермонтова, вцепившегося, как бультерьер, в хребет Кавказу, воскрешает сцену борьбы Мцыри с барсом, причем Кавказ и страшный хищник отождествляются, "хребет" двоится – он и географичен, и физиологичен.
Но более всего потрясает читателя то, что герой Генделева описан как каратель, буквально купающийся в крови, действующий автоматически, бессознательно:
4
он
приходил из-за реки
из дела
выскочив-таки
и с шашки слизывал мозги
побегом базиликакак будто бы и ни при чем
томительно склоняет в сон
и
самому немного
чёрт
противунравственно и дико
5
лишь злой чечен не спросит чем
после химчистки от плеча
пах правый пах
и
бряк
рукав бекеши <…>(Г 41)
Общий очерк фигуры поэта здесь в духе Владимира Соловьева: Лермонтов сам демон, его душа, как писал Соловьев, беспросветно погибла :
3
то
саблезубый как Аллах
и на душе его ни зги
ах на устах его молчок
и
на челе его ни блика
<…>(Г 41)
– но именно поэтому – и у Соловьева, и у Генделева – он имеет некое знание запредельного происхождения: "Он приходил из-за реки…" – то есть, побывав "по ту сторону", очевидно, по ту сторону добра и зла; именно потому его словесность имеет такую подлинную власть над нами, что вгоняет в озноб:
<…>
но
выскочив из-за угла
стремглав запутавшись в полах
озноб как мальчик-казачок
бежал висеть на удилах
его словесности его прекраснодиколикой(Г 41)
Эта строфа удивительно полна спрессованного смысла: словесность Лермонтова – это романтическая лошадь, вставшая на дыбы, которую укрощает, вися на удилах, казач ок – Аза мат, и он же Каз би ч , и он же озноб. И вместе с тем – это прекрасноликая дикарка (Бэла и есть "прекрасная", хотя и не по-татарски); в память сюжета "Бэлы" лошадь и женщина взаимозаменимы. Этот озноб, несомненно, – пастернаковская "Лермонтова дрожь", которая есть жизнь: "Я жизнь, как Лермонтова дрожь, / Как губы, в вермут окунал" .
Суждение Соловьева о сверхчеловечестве , демонизме и нравственной погибели Лермонтова и одновременно о его касании мирам иным есть самое авторитетное о нем суждение в русской традиции, потом смягченное Мережковским ("М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества") и поэтами XX века: "И за Лермонтова Михаила / Я отдам тебе строгий отчет" (этот "строгий отчет" – цитата из "Журнала Печорина" ). Но Генделев идет дальше в своем восторге-ужасе перед сверхчеловеком. Ему недостаточно реальных грехов Лермонтова, его мучительства женщин и друзей, это ему мелко, и он нагружает Лермонтова грехами посерьезнее, делает его плейбоем-убийцей: "и с шашки слизывал мозги / побегом базилика". Прав ли он?
Речь идет о правительственных войсках, планомерно продвигающихся в глубь Чечни, об экспедициях, в которых Лермонтов действительно участвовал, выказывая чудеса храбрости, но действуя в рамках общего военного предприятия. Каким же образом у Генделева могло составиться впечатление, что Лермонтов был "мясник" – убивал для собственного удовольствия?
Летом-осенью 1840 года Лермонтов принял участие в нескольких экспедициях в Чечню своего полка под начальством генерала Галафеева – в июле, сентябре и конце октября. В октябре ему посчастливилось стать самому командиром небольшого отряда. И это все: ни в 1837 (в первой ссылке), ни в 1841 году он не воевал.
Конный отряд охотников (то есть добровольцев) Лермонтова был унаследован им от раненого Руфина Дорохова (1801–1852), известного своей отчаянной храбростью и неукротимым нравом, за который он подвергался постоянным разжалованиям в солдаты и снова за отвагу производился в офицеры. Дорохов давно стал легендой к тому времени, когда Толстой был на Кавказе. Известно, что он был прототипом толстовского Долохова: в конце концов горцы его таки изрубили насмерть на берегах Гойты .
Этот отряд был сброд, "татары-магометане, кабардинцы, казаки" , кое-как одетые в лохмотья, свирепые настолько, что стрельбе они предпочитали рукопашную резню и напропалую неслись на завалы чеченцев, стремясь скорее ввязаться в дело.