Притязания Ферраля простираются дальше, чем у его предшественников, острее выявляя свою ущербность – сугубо инструментальный подход к другим людям, когда они воспринимаются как неодушевленные вещи или подсобные орудия самоутверждения. В разговоре с ним один из проницательных собеседников угадывает суть вожделений этой "сильной личности": "Быть не могущественным – всемогущим. Химерическая болезнь, интеллектуальным обозначением которой является воля к могуществу, есть воля сделаться божеством: каждый человек мечтает стать богом". Затаенные помыслы Ферраля о богоравной мощи не останавливаются на огромных возможностях повелевать, навязывать себя окружающим, в пределе – всем. Он хотел бы еще и возвышаться над своим делом, красуясь перед собой и другими, кичливо гордясь тем, что его собственная независимость безгранична. Понятно, что такое исступленное почитание себя самодовольно до предела, нуждается в людях лишь постольку, поскольку они служат ему послушными рычагами или восхищенными зрителями, а их собственные устремления и намерения отметает как вредную блажь. Самоотверженность повстанцев кажется Ферралю проявлением "присущей человеческому роду глупости", он просто не способен взять в толк, как это "человек, имеющий одну жизнь, может отдать ее ради идеи". Подобные глупцы, выходит у него, и не заслужили ничего, кроме истребления, тем паче что они покушаются на рычаг власти Ферраля – его дело. Впрочем, с сотрудниками он обходится немногим лучше, чем с врагами. Обладая "редкостным даром отказывать другим в существовании", он помыкает ими так, что словно бы умерщвляет их еще при жизни – "низводит до роли механизмов, перечеркивает их, едва они соберутся заговорить в качестве индивидов, а не просто передавать его приказания".
В "Уделе человеческом" этому зарвавшемуся "самообоженью" уготованы уже не те проникновенно-соболезнующие проводы, каких оно удостаивалось прежде у Мальро, а унизительное развенчание. Болезнь или смерть, хоть как-то облагораживающие неудачу, тут уже ни при чем: Ферраль просто-напросто побит соперниками, хищниками с хваткой покрепче. Сумев воспользоваться тем, что его компания пошатнулась, они ставят его в положение униженного просителя, который получает бесповоротный отказ. А это означает для него полное личное крушение, несостоятельность всех прежних самооценок. Хозяин лопнувшего дела лишен могущества и попадает, согласно логике самого же Ферраля, в низший разряд "просто людей", есть в его глазах ничтожество, претерпевающее волю других, пешка в чужой игре. Инструментальность отношения к окружающим оказывается обоюдоострой и поражает своего носителя. Изживший себя нравственно авантюрист в "Уделе человеческом" утрачивает ореол бунтарского "отпадения" от общества и выдает как свою собственную тайну, так и тайну своих предтеч – "завоевателей". И состоит она в том, что все они изначально напичканы все той же индивидуалистической моралью вечной "войны всех против всех". Крах Ферраля – мертвый тупик, куда уперлось горделивое поначалу шествие "сверхчеловеков" по страницам книг Мальро: бытие, обретающее себя в навязывании всем прочим небытия, само в конце концов оборачивается обесцененным небытием.
Начиная с "Удела человеческого" оселком для испытания личности на подлинность становятся у Мальро "другие", ближние и дальние. В свою главную задачу "жизнь-против-судьбы" писатель вводит ранее отсутствовавшее в ней слагаемое, и она соответственно преломляется иначе, чем прежде: преодоление одиночества видится отныне тем звеном, за которое можно вытянуть всю цепочку "смыслоискательского" решения.
Сосредоточенность именно на этой грани "удела" задается с первых же страниц книги. В ночь накануне восстания Кио прослушивает свое донесение, записанное на граммофонную пластинку, и не может узнать собственный голос: ему кажется, что говорит кто-то совсем чужой. И дело тут не в механичности звучания, а в резкой разнице между тем, как человек воспринимает себя изнутри, и тем, каким он видится себе со стороны, в качестве отчужденного другого. "Голос других слышишь ушами, свой собственный голос – прямо гортанью", самим нутром, и оттого человек является самому себе как "напряженность гораздо большая, чем все остальные". Иными словами, чужая душа – потемки, а для чужих потемки – твоя душа. Одиночество вытекает из полноты каждой отдельной личности для самой себя, из несводимости ее внутреннего самочувствия к словам и поступкам, по которым, однако, окружающие только и могут о ней судить.
Не одного Кио, почти всех в "Уделе человеческом" так или иначе гложет загадка этой замкнутой в себе единичности, неповторимой однократности. К схожим мыслям часто возвращается отец Кио, старый Жизор, умудренный годами и обширными познаниями преподаватель, изгнанный из университета за "крамолу". В книге он выступает исповедником, к которому все остальные приходят со своими заботами, и он облегчает их душу, исподволь помогая им понять самих себя. Жизор подтверждает открытие, так поразившее сына: ему тоже случалось "неожиданно очутиться перед зеркалом и не узнать себя". Несмотря на бесконечную отзывчивость к каждому своему собеседнику, "то, как Жизор сознавал себя, было несопоставимо с тем, как он мог осознать другого, потому что способы постижения были различны. Он испытывал тревожный страх оттого, что им владеет одиночество, в котором никто и никогда к нему не присоединится". После множества потерь и гибели всех своих близких, включая сына, сломленный старик прибегает к опиуму, дабы обрести просветление. Он курил и прежде, ища забытья, но теперь наркотик помогает ему впасть в окончательную прострацию, бежать от нестерпимой душевной боли, не думать, поскольку думы – это пытка. Еще до смерти он, в духе восточной мудрости, как бы растворяется в круговороте вселенной.
На свой лад бежит от замкнутой в себе единственности и вездесущий посредник в разного рода сомнительных делишках Клаппик, мистификатор на житейских подмостках, без конца себя выдумывающий. Он изобретает самые причудливые и немыслимые маски, дабы свести на нет несовпадение между тем, что он есть в действительности, и тем, каким он кажется тому или другому собеседнику. Лицедейство этого мифомана – попытка избыть одиночество в таком протеистическом существовании, которое было бы начисто лишено самостоятельности и закрепленности, в каждый данный момент совпадало с очередной личиной, напяленной по сиюминутной прихоти. Ухитряясь таким способом как бы вовсе не быть, а только слыть, "ускользая от всего, на чем люди строят свою жизнь: любви, семьи, работы", он, однако, не избавляется от "одного – страха. Страх всплывал в нем как пронзительное сознание своего одиночества".
Одиночество подхлестывает и тех, кто жаждет как раз обратного – высшего и полного самоосуществления. Среди прочих – студента-террориста Чена. Убийство, совершенное им, чтобы заполучить оружие для заговорщиков, навеки отделило его от себе подобных. Он ощутил себя среди них изгоем. В задуманном им снова на собственный страх и риск покушении, на этот раз на самого Чан Кайши, он одержимо мечтает опять испытать головокружительную озаренность в миг, граничащий с гибелью. Подобно "завоевателям", он жаждет "придать смысл своему одиночеству". И тоже на пороге смерти не может не признать свой полный крах.
Так, с разных сторон и совершенно разные смысловые лучи направляются в "Уделе человеческом" на одну и ту же загадку одиночества, чтобы высветить ее по возможности выпукло, многогранно. Весь роман строится как разветвление сходящихся, иногда пересекающихся, опять расходящихся повествовательных линий. Они лишь в конечном счете собраны в пучок рамкой действия и срезом осмысления "удела", а не чьей-то отдельной судьбой, как это было в предыдущих книгах Мальро с их сосредоточенностью на одном лице, отрезке чьей-то биографии.
Подобрать к мучающей всех загадке ключ надежнее, чем имеющиеся у остальных сомнительные отмычки, доверено прежде всего Кио. Когда в "Уделе человеческом" находят судорожную зачарованность Мальро трагедией человеческого одиночества, то это верно, но верно лишь отчасти. Другая половина дела состоит в том, что книга отмечена упорными и небезуспешными попытками посильно разрушить эти чары. Мальро словно бы нагнетает трудности, умножает число тех, кому не по плечу с ними справиться, чтобы особенно выделить и подчеркнуть значение нравственной победы, когда она все-таки одержана. И одержана не просто потому, что кто-то наделен сверхчеловеческой несгибаемостью. А потому, что вовлечен в действие, которое предпринимается совместно с другими и во имя блага этих других, многих, совпадающего с благом его собственным.
Для Кио и его ближайших товарищей такое действие – революция. В череде искателей смысла жизни у Мальро Кио Жизор – провозвестник пересмотра, опрокидывания прежнего порядка поисков. Героическое и, как выяснилось, тщетное самоутверждение "завоевателей" мало его заботит. Революционное дело для него есть не просто одна из прочих возможностей встретиться лицом к лицу и посчитаться с вселенской Судьбой, а служение житейски насущной справедливости. "Жизнь Кио, – думает о нем отец, – имела смысл, и он знал какой: помочь обрести достоинство каждому из этих людей, которые вот сейчас умирали от голода, словно от долгой чумы. Он был в их среде своим, у них одни враги. Человеку, работающему по двенадцать часов в сутки, не зная, зачем он работает, недоступно ни достоинство, ни подлинная жизнь. Необходимо, чтобы работа получила осмысленность, стала родиной". Позже, перед угрозой пыток, Кио сам уточнит: "Я верю, что коммунизм сполна вернет достоинство тем, вместе с кем я сражаюсь. Во всяком случае, то, что против коммунизма, совершенно отказывает им в человеческом достоинстве". Действие перестает довлеть себе, быть чистой игрой. Оно освящено тем, что благодаря ему достигается. И потому еще до своего завершения позволяет сложиться братству соратников, уже теперь предвосхищающему отношения, торжество которых ожидается в будущем: ведь намерение вернуть достоинство каждой личности запрещает использовать ее по дороге к этой цели как безгласное орудие.
Опровержение ущербного межличного инструментализма, накрепко закупоривающего все выходы из заточения своей "самости", и, напротив, провозглашение достоинства каждого другого залогом братства распространяется в "Уделе человеческом" и на область, где все зыбко, хрупко, трудноуловимо, но где личность всегда подвергалась строжайшей проверке – проверке любовью и товариществом. И здесь-то обнажается с разительной несомненностью врожденный недостаток человечности у "сверхчеловеков".
Отношение мужчин к женщине в книгах Мальро есть вообще достаточно точный слепок их отношений к исторической действительности и вселенной, житейский приговор их тяжбе с сущим. Всем "завоевателям" от Гарина до Ферраля любовь неведома, они знают лишь эротическое влечение, сдобренное все той же страстью властвовать, подчинять. В таких случаях личность женщины попросту перечеркивается, и обладают, точнее – временно владеют, ее телом, словно это предмет, помогающий получить особенно терпкое наслаждение. Но "опредмеченное", обращенное в "вещь" женское тело – только податливое орудийное продолжение желаний своего "обладателя", нечто вроде неодушевленной приставки к его повелевающему телу. И потому в минуту близости он неизменно бывает повергнут в смятение, поскольку по-прежнему находится как бы наедине с собой, в полном одиночестве.
Последнее усугубляется тем, что воображаемое отбрасывание чужой души – мнимо. Она никуда не исчезает, но присутствует отсутствуя: ускользает и живет собственной непроницаемой жизнью, неприступная, непокоренная. Независимая даже тогда, когда обитает в теле, купленном на панели. И уж тем более независимая всякий раз, когда она сама того пожелает – достаточно ей потребовать уважения к себе, к своей самостоятельности и самоценности. "Вы знаете множество разных разностей, но, видимо, так и умрете, не заметив, что женщина тоже человеческое существо, – встречает Ферраль отпор очередной своей любовницы. – Я – это, помимо прочего, еще и мое тело, а вы хотите, чтобы я была только телом". И рвущемуся к всемогуществу приходится признать себя побежденным, едва он, распоряжающийся столькими жизнями, сталкивается с отказом одной-единственной женщины отречься в угоду ему от своей личности. Горе-хозяин остается с пустыми руками, отброшенный, в свою очередь, в неизбывную отъединенность от других и призрачное над ними господство.
Любовь, как она понимается и переживается революционером Кио и его женой, врачом Мэй, – полная противоположность подобному попранию другого в эротической схватке двух воль, этом постельном выражении вражды всех со всеми. "Нежное товарищество" Кио и Мэй зиждется на равенстве соратников, отдающих себя общему делу и черпающих в благородстве его задач ту личную нравственность, что непререкаема для них уже сейчас, вошла в их повседневный быт. Достоинство и свобода каждого из супругов здесь – воздух семьи, предвестие и зародыш того братства, за которое они сражаются и готовы умереть. Замысел "Удела человеческого" питается надеждой, что подобное равенство позволяет преодолеть отчужденность, помогает каждому различить в другом не навязанное извне собственное давящее присутствие, а неповторимое самобытие – то самое, которое воспринимают "нутром". "Для одной Мэй он был не просто тем, что делал, для нее одной он был не сводим только к его биографии, – размышляет про себя Кио. – Объятия, в которых любовь держит два существа, прилепившиеся друг к другу вопреки одиночеству, даруют помощь… тому безумцу, тому ни с кем не сравнимому и предпочитаемому всем чудищу, каким каждый является для себя самого и чей облик он лелеет в своем сердце". Слитность, подлинное взаимопроникновение двух личностей не стирает различий между ними, но помогает каждой, оставаясь собой, не быть одинокой. Мальро далек от того, чтобы рисовать лубочное счастье воркующих голубков посреди восставшего города, развороченного, дышащего смертью и страданием. Любовь Кио и Мэй – напряженная плотская страсть, она опаляет и чревата болезненными размолвками. От этого она не утрачивает, однако, своего миросозерцательного, сущностного наполнения. И выглядит вкладом в победу над одиночеством, которое неизменно повергало в мизантропию тех, кто тщетно искал своей правды на "завоевательских" путях. Там, где самоутверждающимся авантюристам чудилась угроза не-бытия, там Кио, первому у Мальро революционеру чистой воды, приоткрывается полнота со-бытия. Он смог разрубить узел, ставивший раньше в тупик революционеров на час. Оглядываясь перед смертью на прожитое, Кио волею Мальро подводит итоги без судорожного отчаяния.
И один из них, несмотря на свою краткость и обыденность, звучит как доказательство возможности возобладать над "человеческим уделом", по крайней мере частично: "Мэй освободила его если не от всякой горечи, то от всякого одиночества".
"Есть один только я, и я скоро умру", – в тоске мечется на смертном ложе "завоеватель" из "Королевской дороги", отнюдь не хлюпик, но своей исключительной сосредоточенностью на себе самом опустошивший все вокруг. И тем лишивший себя хоть слабого утешения в обессмысленном его же умом безлюдье. Революционеры из "Удела человеческого" живут не впустую, не зря. И потому даже своей гибелью утверждают товарищество, придающее им, в свою очередь, твердость духа. Катов, военный помощник Кио, тоже попавший в руки карателей, вместе с другими ранеными брошенный на пол в сарае и ожидающий казни, отдает припасенный заранее яд двум своим юным соседям, зная, что тем самым обрекает себя на жуткое сожжение живьем в паровозной топке. На такое подвижнически-героическое увенчание жизни, бывшей до последнего вздоха служением другим, "сверхчеловек" вряд ли способен. Смерть перестает быть бессмыслицей, если не мерят все на свете конечностью собственной жизни, но вместе со своими собратьями по делу добиваются внедрения в жизнь ценностей столь высоких, что принесенные во имя них жертвы не напрасны. Заветом и заповедью выглядят в "Уделе человеческом" мысли, проплывающие в голове Кио в его последние минуты перед тем, как, во избежание мук заживо сжигаемого, со спокойной совестью принять яд: "Он сражался ради того, что в его эпоху было исполнено самого большого смысла и самой большой надежды; он умирал рядом с теми, среди кого хотел бы жить; он, как и все эти простертые на земле люди, шел на смерть за то, что сумел обрести смысл жизни. Какой толк в той жизни, за которую не стоило бы умереть? Когда умираешь не одиноким, умирать легко. Смерть, насыщенная этим дрожащим братским шепотом, бдение побежденных, которым завтра многие поклонятся как своим великомученикам, кровавая легенда – та самая, из каких творятся золотые легенды!" Революционерам в "Уделе человеческом" дано, словно бы походя, почти ненароком нащупать ту самую мудрость согласия с собой и своим долгом на земле, что неизменно ускользала от "завоевателей". До тех пор, пока, взыскуя прежде всего и поверх всего метафизических оправданий своей отдельной жизни, снисходят до общественного поприща как более или менее случайной площадки для личного поединка с Судьбой, столь желанное для "метапрактиков" Мальро душеспасение не достижимо. Зато оно, похоже, вознаграждает иногда тех, кто всецело захвачен повседневной работой и борьбой на этом поприще.