На ближайшие годы после "Удела человеческого" "метапрактики" Мальро если не вовсе сворачивают, то откладывают в сторону распрю с опустевшими небесами. Словно сочтя ее до поры до времени снятой с повестки дня, они с полной самоотдачей посвящают себя заботам текущей истории. Она же, при всей кровавой жестокости ее передряг, воздает им сторицей, как будто освобождая от пытки мыслью на дыбе всесветной нелепицы. Конец (точнее: передышка) их изгнанничеству, бездомности на земле, отщепенству. Поскитавшись и намыкавшись вдали от смыслоизлучающих источников, померкших было вместе с угасанием христианства, они находят – по крайней мере, на какой-то срок – духовную родину в лоне революционного "братства мужественных", пользуясь словами самого писателя из предисловия к "Годам презрения". "Индивид противостоит общности, но это она его питает, – излагает здесь Мальро свои убеждения, к которым вроде бы пришел. – И куда важнее знать, что именно его питает, а не в чем он противостоит… Коммунизм возвращает человеку его плодоносность… Человеком быть трудно. Но им стать легче, углубляя свою соборность, чем культивируя свою особость, – во всяком случае, первая питает столь же сильно, сколь и вторая, то, благодаря чему человек есть человек, благодаря чему он себя же превосходит, созидает, творит и исчерпывающе отдает". Все это достаточно далеко и от неизбывной затерянности во вселенной без руля и без ветрил, и от конечной тщеты всяческих помыслов и дел.
Краткая повесть, почти рассказ "Годы презрения" строится Мальро как обратная кривая к истории его "завоевателей". Там движение шло по ломаной линии между точками: исходное одиночество – присоединение к другим – снова одиночество. Здесь: братство – вынужденное одиночество – братство. Немецкий подпольщик Касснер без колебаний идет в оцепленный гестаповцами дом, чтобы уничтожить список товарищей, забытый одним из них по небрежности. Как и следовало ожидать, он схвачен, брошен в застенок, хотя настоящего его имени тюремщики не допытались. Зверски избив и продержав несколько дней в одиночке, Касснера внезапно отпускают: кто-то из заключенных по неизвестной причине назвался его именем и погиб, сохранив ему жизнь. Пожертвовавший собой ради товарищей спасен благодаря жертве другого товарища. В маленьком самолете, на котором его втайне переправляют в Прагу, несмотря на страшную грозу, он посреди разбушевавшихся стихий с особой напряженностью переживает чувство локтя, свое родство с рискующим ради него незнакомым летчиком. Чувство это достигает полноты, когда, не застав дома жены, он в поисках ее попадает на митинг в защиту узников гитлеровских тюрем, каким сам был еще накануне. Товарищество угнетенных и не складывающих оружия принимает в себя бойца, который завтра опять встанет в общий строй, опоясавший землю вопреки всем границам.
На протяжении всех этих дней интеллигент-коммунист Касснер не раз на очной ставке с самим собой возвращается к "проклятым вопросам". Но для него они не содержат ничего неразрешимого. Зачем его жизнь и зачем смерть, ежели она настигнет преждевременно, – это ему, твердо и навсегда выбравшему свой лагерь в схватке человечности и человеконенавистничества, сошедшихся лицом к лицу, давно ясно и не нуждается в перепроверке. Важнее другое – как и в худших муках не поступиться обретенным высоким смыслом жизни. Как не дрогнуть и не сломиться, не поддаться ни слабостям истерзанного тела, ни особенно слабостям духа? В кромешной тьме заточения, где перепутались день и ночь и куда не проникает ни один ободряющий человеческий звук, разум постепенно меркнет. Бредовые видения грозят затопить все внутреннее пространство личности. Пробуждается дремлющий в недрах психики хаос, и Касснер долгими часами напрягает до предела волю, чтобы снова его обуздать. Ряд страниц повести напоминает запись кошмарных "снов наяву", столь привлекавших сверстников Мальро – сюрреалистов. С той, однако, существенной разницей, что для него это не прозрачные воды из родников духовности, а взбаламученная гниль, поднятые со дна осадки болезненного распада. Одолеть этот натиск бесов безумия, сохранить ясность мысли и тем сохранить себя Касснеру позволяет не просто выдержка. Он испытывает причастность к боевому содружеству, даже будучи от него отгорожен тюремными стенами. Воспоминания о близких, семье и собратьях по делу, разбросанных в самых разных уголках земли; нацарапанные на камне надписи предшественников по камере (он присоединит от себя еще одну, примечательную: "Мы с тобой"); отысканная после множества неудач возможность простучать соседу и разобрать выстуканное тем слово "товарищ" – все это незримо проникает в пустоту каземата. И сплетается в сеть братских уз, которая удерживает заключенного от провала в бездну умопомрачения. "Годы презрения" – еще одна книга о подвиге в единоборстве с Судьбой, представленной на этот раз посланцами хаоса, обитающего в бессознательном подполье личности. К этой повести вполне приложимы слова Мальро, сказанные по иному поводу: "Гуманизм – это право сказать: "Я отверг то, чего желало сидящее во мне животное, и я сделался человеком без помощи богов"" ("Размен абсолютного"). Следует только добавить: с помощью революционного "братства мужественных".
Позже у Мальро явно испортились отношения с этой его повестью: он стеснялся ее, точно ребенка, прижитого в грехе, и сорок лет подряд запрещал перепечатывать. И причины тут, видимо, не только в том, что она писалась в спешке, по рассказам из вторых рук, частично смахивала на сюрреалистскую "запись снов", а частично – и не в свою пользу – на лирические репортажи Сент-Экзюпери, что, наконец, ее революционный гуманизм вскоре стал для Мальро неприемлем. Даже в момент, когда она ложилась на бумагу, она едва ли казалась самому писателю сколько-нибудь полно вбиравшей его взгляды и настроения. Но, в конце концов, это сугубо личное дело Мальро. Все то, что он оставил при себе и что может быть предположительно восстановлено по другим источникам, не меняет самой книги, продолжающей свою независимую жизнь, хотя это умолчание, бесспорно, вписывается в его интеллектуальную биографию, позволяя понять иные из ее будущих резких перепадов.
Еще раз, после "Удела человеческого", подтвержденное в "Годах презрения" открытие "революционной соборности" как источника гуманистических ценностей и вместилища обретенного заново смысла отдельной жизни и составляет, собственно, внутреннее, духовное содержание прихода Мальро в лагерь сражающейся демократии. Навстречу революции его, да и многих других интеллигентов-"попутчиков" его поколения, толкала, среди прочего, прежде всего и сильнее всего нужда нравственно "оправдать" свое существование, потребность выбраться из морально-философских затруднений "смыслоутраты", вызванной "смертью Бога". Понятие "попутчик" в этой его разновидности можно было бы кратко расшифровать, сказав, что он по преимуществу искатель возмещения обветшавшей и износившейся вере на дорогах истории, этико-метафизический спутник революции.
7
В середине 30-х годов Мальро иной раз рисовали без пяти минут коммунистом. Потом, когда он этих оценок не оправдал, на него очень рассердились. Сердиться надо было – помимо открывшегося в самой истории, и не ему одному, хотя ему раньше многих, – скорее на собственный недостаток трезвости. Ни коммунистом, ни марксистом Мальро, конечно, не был, а был именно "попутчиком". Попутчик идет с теми, к чьему шагу подстраивается, до определенного рубежа, а потом перестает им быть: либо вливается в их ряды, либо сворачивает на свою отдельную дорогу. Отрезок пути, пройденный Мальро рядом и подчас в ногу с коммунистами, способствовал плодотворному раскрытию и его писательского дара, и гуманистической предрасположенности его воззрений. Но корни этих последних оставались прежними. Западный левый интеллигент, каким был Мальро, присоединялся к коммунистам постольку, поскольку видел в их "энергии, поставленной на службу справедливости" ("Антимемуары"), мощный заслон против общего врага – рвавшегося к власти, а в ряде стран и дорвавшегося до нее фашистского изуверства. Однако сплочение против этой угрозы не стирало разницы между двумя пониманиями самого гуманизма, и это неизбежно должно было обнаружиться после войны, когда непосредственная опасность миновала.
У этой встречи на историческом перекрестке лишь частично совпадавших устремлений, помимо уровня собственно политического, был и другой, философски-миросозерцательный. В случае – и в глазах – Мальро второй был, бесспорно, главенствующим и определяющим. К коммунизму и к прокладывающей ему дорогу революции с ее суровым и праздничным братством Мальро, как и других схожих с ним мастеров культуры, притягивала, в частности, жажда отыскать – после блужданий в пантрагических тупиках тоскующего по прошлому безбожия – "последнее преображение христианского мифа… облаченного на сей раз в славянскую страсть к братству". Согласно Мальро, у коммунистов есть оснащенная аналитикой доктрина, для него неприемлемая, и есть "миф" – очередное преломление вековечной мечты о совместной победе над Судьбой. В эсхатологическом уповании страждущих, а не в выкладках учения пролетарии XX века и черпают себе духовную поддержку, как некогда черпали ее в раннем христианстве рабы. После одного из выступлений Мальро в 1936 г. слушавший его Э. Мунье занес в свою записную книжку: "Мальро хочет, чтобы способность человека творить богов перешла на человека как такового, чтобы он осознал ее и применил, обожествив самого себя. Революция, следовательно, есть божественная стихия человека". "Наряду со всеми прочими значениями, – будет сказано вскоре самим Мальро в "Надежде", – революция имеет еще и то, какое прежде имело вечное блаженство".
Но попытки истолковать революцию мифологически – недоразумение, довольно частое, хотя от этого не менее ошибочное. Коммунизм, по словам Маркса, есть "разрешение загадки истории" – именно истории, отнюдь не вечности: бытийные истины метафизики и богоискательства, пусть обмирщенного, эти заменители библейских откровений, – не по его части. Исторически мыслится в нем нравственность, социален взгляд на человека, заниматься не только природой, но и духом предоставлено науке. Здесь не онтология подчиняет себе историю, а история объясняет онтологию, как это засвидетельствовано и всем ходом философского становления самого Маркса, и последующими политико-идеологическими судьбами его учения. Сущность человека, по Марксу, "в своей действительности… есть совокупность всех общественных отношений". Что же касается бытийно-личностного смысла жизни, то Мальро и сам в "Уделе человеческом" в общем верно и внятно дал понять, как выглядит эта сторона дела в свете коммунистической революционности: смысл обретается, если жизнь мерить своим вкладом в историческое освобождение всех и вместе со всеми – самого себя.
Если же про запас держать еще и переиначенную на светский лад религиозную мерку и подходить, следовательно, к этой всепроникающей историчности с "богоискательским" запросом, то заведомо неизбежна путаница. И рано или поздно – неудовлетворенность, разочарование в своих же собственных неоправданных надеждах. В какой-то момент иным "метапрактикам", томящимся по "священному", может, правда, показаться, они могут себе внушить, на худой конец из тех или иных побуждений сделать вид, будто они получили желаемое. Однако такие хрупкие самообольщения всегда недолговечны.
У Мальро эта полоса жизни была и вовсе краткой. И вдобавок отмечена скорее головными поползновениями обратить необходимость в добродетель. "Годы презрения" знаменуют собой предельную точку, достигнутую этими усилиями: метафизическая озабоченность здесь почти отсутствует. Предшествующая книга, "Удел человеческий", открывалась ее тревожным присутствием и завершалась снятием; следующая – "Надежда" – открывается ее разрешением, но, как выясняется вскоре, мнимым, и завершается возвратом к ней снова.
"Надежда" – широкое мозаичное полотно первого года гражданской войны в Испании, запечатлевшее крайнюю пестроту республиканского лагеря, взметенного революционным вихрем и постепенно сплачивающегося в прочное единство. Коммунисты, анархисты и католики, рабочие и интеллигенты, вчерашние батраки и кадровые военные, бойцы интербригад и летчики добровольческой эскадрильи, журналисты и обыватели; атаки на передовой и быт полуразрушенных артобстрелом городов; забитые беженцами дороги и больницы, переполненные калеками и умирающими; сожженные деревни и изрытые взрывами поля, лихорадочная сутолока штабов и маета окопной бессонницы в ночь накануне сражения; случайные перестрелки и многодневные осады крепостей, рассказы спасшихся чудом от расстрела и похороны погибших товарищей, бои в воздухе и мертвая тишина опустевших храмов – народная война с ее праздником, буднями, подвигом, трагедиями, победами, потерями течет по страницам "Надежды" прихотливо и своевольно. Мастерство Мальро здесь кинематографично – оно в напряженной подаче отдельных крепко западающих в память сцен, в виртуозных перепадах от предельно выпуклой прорисовки подробностей к панорамным обзорам, так что броские детали прорастают философскими метафорами, в прямой монтажной стыковке сцен между собой, когда отбрасываемый ими друг на друга свет резко выделяет нужные грани.
Исподволь, однако, все эти репортажные зарисовки и портретные наброски довольно прочно скреплены сквозным раздумьем, пунктирно проступающим в беседах и спорах. Они-то составляют интеллектуальный стрежень всего повествовательного течения. У стрежня этого как бы два потока – верхний и нижний, подводный. Они взаимопереливаются и взаимооттеняют друг друга: на поверхности набирает мощь нарастающая победная стремнина, а в глубине подводная струя, тоже нарастающая, но густо окрашенная беспокойством. Снаружи – введение весеннего мятежного половодья партизанщины в жесткое русло революционной войны, без чего не миновать худших срывов и поражения. Внутри – душевные потери тех, кому осмысленный долг повелевает укрощать стихию во имя ее же спасения, принося подчас этому в жертву других и взваливая на собственную совесть тяжкое бремя.
На первых страницах "Надежды" бурлит разлив всенародной вольницы, бьют ключом пьянящие грезы, идет повальное крещение в купели свободы. Братство и черпаемое в нем человеческое достоинство каждого, во имя которых держались под пытками и шли на казнь революционеры из прежних книг Мальро, тут стали завоеванным достоянием многолюдной толпы и выплеснулись ликующим праздником, волшебными "каникулами жизни", причащением к долгожданным дарам свободы. "Апокалипсисом братства" называет это празднество возглавляющий республиканскую разведку ученый Гарсия, устами которого зачастую говорит сам Мальро. Здесь звездные миги раскрепощения каждого сливаются в звездный час раскрепощения всех. И эта встреча озарения изнутри и зарева извне возносит личность к таким головокружительным высотам восторга, где земное притяжение Судьбы точно теряет власть. На весь народ распространяется то содружество, о чудодейственности которого в применении к своему отряду размышляет один из летчиков: "Люди, объединенные надеждой и делом, подобно людям, соединенным любовью, получают доступ туда, куда им не проникнуть в одиночку. Целое этой эскадрильи благороднее, чем каждый из входящих в нее по отдельности". Былые несбывшиеся помыслы "завоевателей"-одиночек о человеке выше обычного, о "человеке, мечтающем стать богом", как будто претворяются в этой "революционной соборности".
Однако, как замечает тот же Гарсия, "Апокалипсис, жажду которого каждый носит в себе… по прошествии некоторого времени обречен на верное поражение по одной простой причине: природа Апокалипсиса такова, что он не имеет будущего". Когда сжимается кольцо отлично вооруженного и умелого врага, мощь этого натиска не одолеть голыми руками и добрыми пожеланиями. И тогда хаотичность праздничного воодушевления, в котором самые дерзновенные чаяния сбываются карнавально, понарошку, должна отлиться в жесткий боевой порядок. А для этого поступиться столь привлекательной беззаботной вольницей. Трезвый расчет и неукоснительное соблюдение пользы дела вынуждают покончить с всплесками бездумной самоотверженности – с растратой сил в зрелищных, но бесплодных жестах, подменой деловитости порывами по наитию, пылкой готовностью положить голову на плаху, лишь бы не действовать с холодной головой.