"Быть" и "действовать" – это, по Мальро, далеко не одно и то же, и революция очень скоро оказывается перед неумолимостью выбора между этими двумя, все решительнее расходящимися установками. "Быть", быть хоть мимолетно, но яростно – провозглашают прежде всего анархисты, ратующие за полнейшую нестесненность, самочинную раскованность, во всем непохожую на прежнюю несвободу. "Они пьяны от братства, хотя знают, что оно недолговечно. Они готовы умереть после нескольких дней восторга – или мести, все зависит от случая, – прожитых в согласии со своими мечтами". "Действовать", потому что "подлинное великодушие только в победе", – настаивают коммунисты. А залог победы – "организация Апокалипсиса", выучка и внедрение той железной дисциплины, без какой нет крепкой армии. И благодаря их упорным усилиям постепенно из множества разрозненных отрядов сколачивается настоящее войско. Оно подчиняется опытному командованию и способно побеждать, а не просто жертвовать собой в одиночных подвигах, уподобляющихся безотчетным порывам самосожженства. В этой спаянности – высший героизм, героизм действенный.
Умом Мальро всецело за упорядочение хаоса, за перековку его в дееспособный космос. Однако это "да" не без своих оговорок и сомневающихся "но". Первая оговорка касается древнего, как мир, разлада между отвлеченной моралью и нуждами дела, первоначальными замыслами и средствами их осуществления. "Действие должно мыслиться в понятиях действия", оно "есть действие, а не справедливость", – утверждают в "Надежде" все, кому доводится каждый день принимать ответственные решения, отстраняя, скажем, честных и самоотверженных, но неумелых исполнителей, прибегая к прямому принуждению, сурово наказывая за проступки, совершенные по понятной человеческой слабости. На коварство врага приходится отвечать коварством, на жестокость – беспощадностью, на казни и измены – расстрелами. Успех зачастую оплачивается дорогой ценой, и ради него, пусть временно, поступаются тем, что провозглашалось поначалу. Короче, "между действующим человеком и условиями его действия всегда существует непримиримое расхождение".
К этому особенно чутки многочисленные в "Надежде" интеллигенты. Ведь интеллигент, согласно Мальро, по существу своих занятий тяготеет к всеобщему и вечному, к независимой от обстоятельств истине и непререкаемым нравственным заповедям. Он привык себя мыслить посланцем "царства духа" в "царстве кесаря" и в революцию-то зачастую приходит, дабы попробовать подтянуть "кесарево" до "Божьего". И его больно ранят малейшие отступления от чтимых им нравственных заветов, которые он исповедует с пылким ригоризмом. Подобные поборники моралистического и во многом книжного гуманизма, коль скоро они не извлекают должных уроков из каждого очередного провала своих попыток непосредственно внедрить его в жизнь, по наблюдениям знающего в этом толк скептического Гарсии, "революции не делают… они заполняют библиотеки своими сочинениями и кладбища своими трупами". Они – воплощенный укор совести, и их побивают камнями с обеих сторон.
Но есть в их беспомощной чаще всего совестливости своя доля правды, притом имеющая прямое касательство к самому "делу". Они не просто помнят старую мудрость – "что посеешь, то и пожнешь", но и достаточно наслышаны в истории, чтобы усвоить: неразборчивость и попрание справедливости во имя благих побуждений подчас весьма роковым образом мстят за себя, искажая конечные результаты. Поэтому, пробивается к трудному решению Гарсия, "гарантия того, что республиканское правительство станет проводить политику духа, не в наших теориях, а в нашем присутствии здесь, в настоящий момент. Нравственность нашего правительства зависит от нашего страстного упорства. Дух в Испании пребудет не благодаря велениям таинственного нечто, он будет тем, что мы из него сделаем". Когда один из рьяных сторонников однозначного выбора в пользу политики, если ей паче чаяния случается попасть не на ту же чашу весов, что и нравственность, гневно бросает в лицо своему собеседнику, приверженцу христианского милосердия: "Революцию не сделаешь с помощью этой вашей морали", – Гарсия, в общем-то присоединяясь, вместе с тем добавляет: "Вся сложность и, быть может, драма революции и том, что ее не сделаешь и без морали". Так затягивается едва ли не самый трудный узел, над которым в "Надежде" бьются многие, запутывая его все дальше и дальше.
Другой столь же неподатливый узел смежен с первым и выглядит так: "Есть справедливые войны – такова сейчас наша, но нет справедливых армий… Есть политика справедливости, нет справедливых политических образований". Разумеется, это не некая всеобщая истина, но ход доказательств тут по-своему прост и очевиден. Военная и политическая организация, по праву считая себя надежным обеспечением исторического дела, мало-помалу может уверовать в свою самоценность. И тогда возникает угроза забыть, зачем она, собственно, понадобилась. Самое себя, орудие на службе народному благу, она так прочно отождествляет с этим благом, что в головах принадлежащих к ней лиц легко происходит перестановка: инструмент начинает рисоваться довлеющей себе целью. Для поддержания его сохранности не останавливаются перед ущербом, наносимым и пользе дела, если ее рассматривать широко, и тем, кто искренне предан, хотя печется о ней как-то иначе. Нужна строжайшая самопроверка, необходимо ее обеспечение в виде безотказно работающих рычагов и приводов обратной связи, чтобы твердость не переродилась в нетерпимость, чувство локтя – в кастовую замкнутость, руководство – в вождизм, идейность – в начетничество и фанатизм, деловитость – в делячество.
Живым носителем этих сомнений, вспыхивающих непрестанно в разговорах, которые ведутся в "Надежде", выступает Манюэль – самый разработанный характер в книге. Коммунист, инженер по роду занятий и музыкант в душе, он сразу после мятежа ушел на передовую. По мере становления регулярной республиканской армии необстрелянный новичок вырос в дельного, широко и проницательно мыслящего военачальника. Ему поручают командовать крупным соединением, выигравшим одно из сражений на подступах к Мадриду. Он не сожалеет ни о трудах и испытаниях, каких стоила ему эта выучка, ни о душевных затратах, окупающихся вкладом в преодоление разброда и неумелости, которые делали республиканцев столь беспомощными на первых порах. Ему есть чем гордиться, и если бы понадобилось, он снова прошел бы тот же путь.
И вместе с тем он тревожно замечает, как, сосредоточившись на одном-единственном – победе, его душа ожесточается, усыхает. Между ним и его подчиненными пролегла и расширяется незримая пропасть. В дни осады Мадрида ему случилось заседать в трибунале, вынесшем смертный приговор двум добровольцам, которые накануне в бою обратились в бегство. Они на коленях молили о пощаде, но он подавил в себе жалость. Забота о стойкости полка требовала пренебречь милосердием. "Командовать можно только для того, чтобы служить, не иначе… – делится он горькими мыслями при встрече со своим воинским наставником и другом, полковником Хименесом, глубоко верующим христианином. – Я беру на себя два эти расстрела: они были произведены, чтобы спасти других, наших. И однако, что же получается: нет такой ступени, на которую я бы не взошел во имя наибольшей действенности, наилучшего командования, но каждая из них все дальше отдаляла меня от людей. Ото дня ко дню я все меньше и меньше человечен". Сердечная глухота и опустошенность, отчуждение от окружающих – расплата за неукоснительное выполнение долга. Манюэля гложет то же самое, чем некогда почти кичились "завоеватели" у Мальро и что теперь осознается как нехватка человечности, – инструментальность подхода к другим, хотя он старается не для себя лично, а для блага всех. Одиночество – ловушка, куда его толкает принудительная логика вещей, отправляющаяся как раз от насущной нужды защитить братство.
"Вы хотели бы действовать и ничего не утратить в братстве. Я думаю, что человек для этого слишком мал", – пробует унять беспокойство своего младшего товарища Хименес. Ему, католику, есть чем утешиться, у него в запасе помыслы о безбрежном братстве – поверх всех раздоров и обид – братстве во Христе. И он советует атеисту Манюэлю врачевать раны совести схожим лекарством – прогоняющей сомнения спаянностью с собратьями по тому, что в глазах Хименеса есть нечто вроде "политической церкви". На что тот растерянно роняет: "Сближение с партией немногого стоит, если это удаляет от тех, для кого партия работает". Здесь, в этой беседе, с наглядной очевидностью проступают и очертания ложного богоискательского запроса, с каким Мальро склонен подходить к коммунизму, и разочарованность в таком подходе. Гнавшемуся в пустыне "богооставленности" за душеспасительными миражами, навеянными собственной жаждой, ничего не остается, как признать, что почудившийся ему источник ее не утоляет. И вернуться назад, к тому, с чего началась погоня. Уроки "Надежды" в этой сквозной ее линии венчает очередное изречение Гарсии, вмещающее и участь Манюэля, и всех прочих, кого Мальро наделил своими упованиями и своими утрачиваемыми иллюзиями: "Для мыслящего человека революция трагична. Но для такого человека жизнь вообще трагична. И рассчитывать на революцию как на преодоление трагедии отдельной личности значит заблуждаться, вот и все".
Мифологизирующее осмысление революции, свойственное Мальро, срабатывает, таким образом, в "Надежде" двояко. Оно поднимает полуочерковый репортаж до героической легенды о возмужании революционного братства на испанской земле. И оно же, разуверившись и своих затаенных превратных домогательствах, помещает в сердцевину книги "оптимистическую трагедию" наизнанку: кующий победу ради братства сковывает себя обручем отчужденности, почти теряет душу. Революционный гуманизм одновременно и провозглашается с выношенной страстью, и настороженно разглядывается откуда-то сбоку. И эта испытующая сторонняя приглядка ума, издавна и в первую очередь поглощенного лично-бытийной трагедией "человеческого удела", в конце концов выясняет: историческое действие вынуждает вновь и вновь к весьма нелегкому поиску всегда подвижной точки пересечения заветов отвлеченной нравственности и собственных нужд этого действия. Последнее на каждом шагу задает свои пределы гуманизму моралистического толка. Но это-то и смущает память "попутчика" призраком той относительности поведенческих установок, которая им самим не так давно доводилась до карамазовски-ницшеанского "все дозволено". И тяготит настолько, что от этой полнейшей растяжимости он готов теперь бежать вспять – в ригоризм непререкаемых заповедей, почерпнутых все в том же христианстве, хотя и без их верооткровенной оболочки.
Да и вообще тяжбы с Судьбой революция не выигрывает по той простой причине, что и не ведет ее, будучи озабочена совсем другим. "Революция, – снова высказывает Гарсия мнение самого Мальро, – занята решением своих собственных задач, а вовсе не наших".
После этого, только отвлекаясь от всего написанного Мальро раньше, позволительно было тешить себя расчетами на то, что шаткое равновесие "Надежды" не будет вскоре нарушено более или менее сильным откатом к уже пройденным рубежам.
8
"Орешники Альтенбурга" и были таким отступлением Мальро к его собственным, "кровным" мировоззренческим заботам о "священном".
Оставшаяся незаконченной, эта книга, по существу есть переход от повествовательного вымысла к эссеистике. Множественность точек зрения, присутствовавшая у Мальро раньше и побуждавшая распределять их между разными героями, каждый из которых был по-своему правым и в чем-то заблуждался, понемногу стягивается в один-единственный взгляд. Мальро утверждается в своей неделимой истине и, в последний раз обсудив ее со всех сторон в одном из отрывков "Орешников Альтенбурга", затем уже будет ее скорее излагать, иногда вещать, но не искать. Потребность в романической технике отпадает; "Орешники Альтенбурга" – перенастройка писательского пера на эссеистический лад.
Рассказчик по имени Берже (оно совпадает с подпольной кличкой самого Мальро партизанских лет), литератор и солдат "странной войны", вспоминает о двух поразивших его случаях – ночной атаке французских танков и нескольких днях своего заключения в немецком лагере для военнопленных. В это обрамление вдвинуты пространные выдержки из рукописей его отца, весьма схожего с исчезнувшими было из книг Мальро интеллигентами-"авантюристами". Берже-старший (он эльзасец, и потому имя его может произноситься и на немецкий лад – Бергер) называл эти дневники своими "встречами с человеком". Среди них есть записки о его молодости, в которых нетрудно опознать иносказание об истории самого Мальро-"попутчика"; есть рассказ о собеседовании ученых мужей; есть воспоминание о том, как офицер германской разведки Бергер участвовал в том бою между русскими и немцами в годы Первой мировой войны, когда впервые были применены газы. Все эти разрозненные повествовательные куски нанизаны Мальро на одну интеллектуальную нить, которую нащупывает отец рассказчика, вникая в разговоры ученых и философов, собравшихся и доме его дяди, о разнице цивилизаций и единстве человеческого рода.
Подобно тому как резные готические статуэтки в библиотеке этого особняка, обтесанные и выточенные поленья тех ореховых деревьев, что шумят о своей прежней неведомой жизни в старом парке за окнами, – так, думает он, и под всеми историческими, гражданскими, культурными, бытовыми обличьями племен и народов земли скрывается бесконечно пластичный и бесконечно устойчивый в своей рыхлой "доструктурности" материал – изначальное и всегда равное самому себе человечество, человеческая порода. Колышут его проносящиеся поверху ураганы истории, каждая цивилизация в своем кичливом самомнении месит его и лепит заново по собственному разумению. Оно же терпеливо сносит все эти самонадеянные посягательства, но недра его остаются мало затронутыми. Упрямо продолжает оно жить вечными повседневными трудами и радостями – есть, одеваться, любить, возделывать землю, тянуться к мимолетному счастью, продолжать себя в детях и умирать. Мощь его сопротивляемости – в особом свойстве, позволяющем всякий раз поддаваться переплавке в горниле очередной культуры и всякий раз не утрачивать своего исходного состава. Вот почему, по мнению Мальро, ошибочно шпенглерианство с его представлением о полнейшей замкнутости каждой культуры в себе. Вот почему допытываться у истории, что есть человек, продолжает он свою мысль, тщетно. Человек – метаисторичен. Вопреки метаморфозам своего путешествия сквозь века, он из поколения в поколение пребывает самим собой. Умозаключения выдающихся мыслителей, сведенных вместе под сенью орешников Альтенбурга, и подкрепляются тем, что лично пережили на войне оба Бергера-Берже – отец и сын.
Пронизавшая книгу мировоззренческая попытка прислониться к чему-то глубинному и первородному, страдательно-жизнестойкому, по-своему – окольно – перекликается с умственной атмосферой во Франции непосредственно после разгрома 1940 года. До Сопротивления еще было довольно далеко, и страна, оглушенная и поверженная, пока что в основном возлагала надежды на то, чтобы долготерпеливо уберечь неискалеченной свою душу, невзирая на потуги чужеземных устроителей гитлеровского "нового порядка" и их отечественных прихвостней.
Примечательно вместе с тем, что Сопротивление, к которому Мальро примкнул не с первых шагов, а позже, в разгар партизанского подполья, – это единственное из знакомых ему не понаслышке освободительных движений, не подвигнувшее его, увы, на сколько-нибудь значительные литературные замыслы. Он, считавшийся в канун поражения самым выдающимся революционным писателем Франции, с чьими книгами в рюкзаках молодые интеллигенты уходили в "маки", он, боевой командир партизан, в литературе Сопротивления у себя на родине в общем отсутствовал. Не позволила, видимо, снова перекроенная философия. Еще недавно она держалась на заповеди: "Человек ценен тем, что он сумел переделать" ("Удел человеческий"). Теперь, проникшись неприязнью к вмешательствам в историю как к занятиям, при случае неминуемым, но с некоторой высшей точки зрения чуть ли не суетным, Мальро, лично внявший очередному призыву истории, не находит в ней, однако, пищи для писательского вдохновения. Гуманизм Мальро мало-помалу покидает гражданскую почву, питавшую его действенность, и воспаряет над веками и землями. Его манит внеисторическая вечность с ее всегдашними и всегда тождественными друг другу, несмотря на пестроту внешних примет, столкновениями хрупких человеческих существ с неумолимым сущим. "Человек, которого встретят в этой книге, сводим к тем вопросам, которые смерть задает значению вселенной", – предупреждает этот Мальро в начале своих "Антимемуаров". Снова вопрошание хочет быть независимым от обстоятельств места и времени, располагаться исключительно в плоскости бытийной.
Нельзя, конечно, сказать, будто перестроившееся в очередной раз "бытие-против-смерти" у позднего Мальро просто-напросто пренебрегает всеми приобретениями предшествующих лет, не удерживает их хотя бы частичными и урезанными. Во всяком случае, сам Мальро приверженность иным из гуманистических истин, открывшихся ему в свое время, всячески подчеркивает. Судя по всему, именно для этого он трижды возвращается в разных книгах к одному крайне многозначительному в его глазах эпизоду, впервые рассказанному в "Орешниках Альтенбурга", а затем почти без изменений воспроизведенному в "Антимемуарах" и в "Лазаре". И то, как он вписан в круг раздумий этой последней автобиографической повести, особенно знаменательно.
"Лазарь" – воспоминания о свидании Мальро со смертью в дни перенесенной им в 1973 г. тяжелой болезни, едва не закончившейся роковым исходом. Запись испытанного и обдуманного за эти две недели между жизнью и смертью, о мелькавших в голове "наваждениях прошлого и предчувствиях", не введена здесь в сколько-нибудь строгое русло, хотя заметки "вразброс" и не выглядят совершенно хаотичными: даже когда со дна души больного всплывают видения бредовые, аналитическая мысль не прекращает стараний овладеть их вязкой невнятицей. Своего рода якорем, не дающим ей плыть по воле беспорядочных волн, и служит упомянутый случай, который теперь, при повторном пересказе, в свете пережитого на больничной постели, обрастает дополнительными смыслами и становится весьма емким.