Рассказ этот посвящен испытанию газов в атаке одного из германских подразделений на Восточном фронте в 1916 г. Ошеломленные тогда зрелищем скрюченных от удушья русских пехотинцев, наступающие немецкие солдаты побросали оружие и принялись выносить из окопов на свежий воздух своих противников – жертв чудовищно изощренного уничтожения. Стихийное веление сострадающего человеческого естества взяло верх над рознью, враждой воюющих и страхом перед карой за невыполнение приказа. Для Мальро случившееся в тот день – предвестье возмущенных порывов, охватывающих людей XX века перед бесчинствами "демонического Зла", вооруженного невиданной научно-технической мощью. А потому эпизод обретает для самого рассказчика значимость "мифа" наших дней, в котором улавливается голос как бы самой нерассуждающей человеческой природы, в час потрясенности властно пробивающийся наружу из-под спуда всяческих напластований. Голос этот возвещает "неловкое и душераздирающее братство". Он осеняет людей, подобно "священной благодати", поскольку тоже постигается не рассудком, а всем нашим нутром, не головным знанием, а безотчетным со-знанием и подсознанием. Братство "напоминает чувство священного и ускользает от нашего разума, едва мы пробуем лишить его свойств, восходящих к иррациональным движениям души наших пещерных предков; оно столь же таинственно, как любовь, и столь же независимо от обычного здравомыслия или предписанного долга… Внутри нас, из самых глубинных недр души возвышается голос, схожий с зовом самопожертвования, любви, воображения, смерти".
В трагическом "уделе человеческом" такая посещающая иногда "благодать братства" есть, согласно Мальро, самое безоговорочное торжество совести и духа над злом и бедой, самый достойный вызов неотвратимой, но нравственно превозмогаемой гибели. Мысли, бродящие в уме больного, вновь и вновь возвращаются к этому выводу. И в стонах незнакомого соседа за стеной, в хрипах и шорохах погруженной в ночь больницы, в воспоминаниях о старых знакомых, их лицах и словах, он сосредоточенно улавливает мучительное исповедание братской веры всех страждущих как главной святыни и высшего смысла человеческой жизни.
Упадок христианства с его "соборностью в Боге", следовательно, не повел к угасанию способности размыкать пределы своего одиночного "я". А значит, дар этот залегает в самых древнейших и потаенных пластах жизнечувствия личности. Он глубже любых мыслительных образований, будь то впитанные с детства мнения, усвоенные привычки и навыки ума, сознательно избранные установки, построения разума или научные достоверности. Врожденная тяга к братству соотносится в глазах Мальро с понятийным мышлением примерно так же, как инстинкт с логикой, вера с теологией, как наитие с рассудком. Предельно явственно возникая на "том узловом душевном перекрестке, где абсолютное Зло (смерти) сталкивается с братством", ощущение себя со-существующим изначально внедрено в саму природу человека и столь же неискоренимо, как ощущение себя существующим. Уверенность эта, свидетельствует Мальро, очнувшись после долгих часов прострации, продолжает присутствовать в нас и тогда, когда членораздельное мышление работать перестает. И окончательно обрывается лишь с обрывом самой жизни.
Всечеловеческое братство как противовес заточению в одиночке собственной души, как оборона от зловещей Судьбы и еще один лик "священного", у позднего Мальро преемственно связано с содружеством посвятивших себя народному освобождению в "Уделе человеческом" и "Надежде". Но так, что перекличка по-своему оттеняет разницу: гражданское, революционное измерение отпало. Единение сражающихся уступило место единению бедствующих. Больше того, нередко сама творимая людьми история оборачивается теперь у Мальро "последним воплощением Судьбы" ("Голоса безмолвия") со всеми ее злокозненно-разрушительными повадками. Издавна существующее, предмет покушений со стороны всяческих "делателей" и "переделывателей" от революционной истории, при таких перестановках без труда приравнивается Мальро к вечному и объявляется нуждающимся в защите от их наскоков. На этой миросозерцательной основе оказывается возможным окончательное превращение "попутчика" – потрясателя устоев в их хранителя и ревностного охранителя, озабоченного смягчением очагов перенапряженности и починкой слишком проржавевших скреп той самой цивилизации, от которой порывались не оставить камня на камне его прежние бунтари.
9
И тогда "бытие-против-судьбы" получает у Мальро свое последнее обличье. Отныне оно усматривается, так сказать, в прахудожнике – творце смыслонесущего "мифа", всегда восходящего, согласно позднему Мальро, от житейски-действительного, случайного и преходящего – к непреложному и нетленному. Модель этого образцового "метапрактика", предпочитаемая всем предшествующим, и прослежена в тех бесчисленных мастерах живописи и ваяния, прославленных и безымянных, чье творчество толкуется в культурфилософской эссеистике Мальро.
Тысячестраничные глыбы этих трудов об искусстве обосновывают на все лады и с привлечением (хотя и не всегда точным) громадного запаса сведений одну дорогую Мальро мысль, кратко высказанную к концу "Голосов безмолвия": "Искусство есть анти-Судьба". Духовное творчество всегда и везде, полагает Мальро, было движимо упорно возобновлявшимся порывом восполнить недостаточность, беспорядок и незавершенность наличного положения вещей, "исправить", приручить, очеловечить сущее. Не будь этой неутолимой и ничем другим не удовлетворяемой потребности, зачем бы понадобилось людям тратить усилия на то, чего нет, – плоды вымысла? Художник бросает вызов своей смертной доле, ходатайствуя о бессмертии в детищах своего воображения. Он пробует превозмочь мимолетную частичность своего отдельного существования, при-частиться всеобщей вечности. Своей зависимости и несвободе в действительной жизни, своему "уделу человеческому", он противополагает творение собственных рук и ума, согласное с его запросом быть независимым и свободным хозяином во вселенной. "Искусство рождается из решимости вырвать формы у мира, где человек – страдательное существо, и включить их в мир, где он сам повелевает" ("Голоса безмолвия"); оно есть "преображение судьбы претерпеваемой в судьбу покоренную" ("Бренный человек и литература").
Так истолкованное искусство выглядит очередным воплощением давней мечты "завоевателей" Мальро о богоравной свободе. Заявка на то, чтобы уподобиться небесному Творцу, который создал бытие по собственной воле и разумению, живопись всегда "вырабатывала систему линий, дабы с их помощью вырвать людей из власти человеческого удела и приобщить к уделу священному" ("Призыв к интеллигентам"). И потому, считает Мальро, не случайно во всех предшествующих цивилизациях, чтивших тех или иных богов, искусство обрамляло религиозный культ и им вдохновлялось. Творчество было заклинанием, обращенным к надмирным вседержителям конечных смыслов, смешивалось и переплеталось с молитвой о даровании верующему нездешнего могущества и совершенства. Служение красоте и правде сопутствовало служению святыням, примыкало к священнослужительству.
Однако все решительнее расходящаяся с верой культура XX века расщепила окончательно это сращение, и без того в последние два-три столетия в Европе не особенно прочное. Она впервые вычленила собственное призвание художественного творчества во всей его чистоте и самодостаточности. Искусство отшвырнуло подпорки религиозно-священного и нашло оправдание в самом себе. "Воля к творчеству не уходит вместе со священным, она становится высшей ценностью, перестав быть подчиненным этому священному способом его достижения" ("Воображаемый музей…"). Орудие превращается в самоцель. Вот почему "новейшее искусство не есть искусство, лишенное духовных ценностей… оно – искусство, ставшее собственной фундаментальной ценностью. Ни искусство, ни культура не являются украшением праздности; они суть яростные завоевания человека, дабы воздвигнуть в противовес миру действительному – мир, принадлежащий только человеку".
Но сделавшись полностью мирским, искусство отнюдь не переродилось. Оно не потеряло своей священной устремленности, а только окончательно в ней утвердилось. Ибо что есть "священное", как не удовлетворение снедающей человека страсти "спастись", одолев Судьбу, обуздав хаос, осмыслив бессмыслицу, из раба преобразившись во властелина? Творчество художника, по Мальро, как раз и несет в себе все это или, по крайней мере, возвещает и обещает. А значит, оно может и должно быть лекарством от "богооставленности", последним земным прибежищем "священного". Искусство, и только оно, способно еще на Западе утолять хоть как-то извечную метафизическую жажду "трансцендентного абсолюта", которая вовсе не пропадает вместе с насыщавшим ее христианством, а лишь обостряется у пересохшего источника. Духовная культура, по Мальро, – единственное, что в нашем безрелигиозном столетии откликается на лично-бытийную потребность в подлинном и последнем смысле жизни, которого не сыщешь ни в накоплении материальных благ, ни в безудержном росте наук и умения, уже успевших обнаружить свои угрожающие задатки. Мальро последних трех десятилетий своей жизни был неколебимо убежден, что в XX веке, когда напор знаний теснит куда-то на задворки веру в божественно-"священное", когда "цивилизация науки угрожает сделаться едва ли не самой подчиненной слепым инстинктам и первобытным вожделениям за всю человеческую историю", ибо "наши боги мертвы, а демоны полны жизни" ("Антимемуары"), – в эту сумеречную пору как раз искусство призвано послужить поставщиком обмирщенного "священного", а музей – храмом светских духовных ценностей, хранительницей коих прежде, независимо от вероисповедания, бралась выступить церковь.
"Что делать душе, если не веришь ни в Бога, ни в Христа?" – маялся один из повстанцев в "Уделе человеческом". Революцию – отвечал Мальро-"попутчик"; культуру – отвечает поздний Мальро, резко разводя эти два поприща, прежде для него смежные, прямо смыкавшиеся. Искусство будущего "должно вернуть богов в человеческую жизнь". Оно видится культурфилософу-министру Мальро всеохватывающей мирской церковью со своими соборами – Домами культуры в каждом поселении, своими прихожа нами – зрителями и слушателями, своими священниками – живописцами, писателями, музыкантами.
Культурфилософское "богостроительство" Мальро под пустыми небесами на свой лад возрождало эстетически утопии, неоднократно (вслед за Шиллером) возникавшие в Европе, неизменно преисполненные доброй воли и, увы, равно несбыточные. В обстановке Франции второй половины XX в. этот культ искусства был попыткой подставить собранные в музеях художественные ценности веков и народов на место изрядно выдохшегося католичества, придав им заодно назначение заслона от "подрывного духа" исторической переделки общества. При всей внушительной торжественности словесных одежд, в какие Мальро сумел облечь эти свои начинания, самый замысел его слишком походил на палочку-выручалочку – орудие во многом мнимого снятия мировоззренческих трудностей, издавна одолевавших его ум. И в первую очередь главной из них – обоснования волевого действия в жизни, разъеденной изнутри, по его же приговору, всесветной бессмыслицей. С одной стороны, художественное творчество – вполне действие, созидание. С другой, будучи расшифровано в ключе Мальро как вечная тяжба личности с несокрушимым "уделом", оно словно парит над историей, взирает на нее свысока. В таком случае это созерцание как единственное дело, причастное к подлинно бытийному, есть деятельное не-действие. На поверку – отдушина для угнетенной совести, которая удручена неблагополучием окружающего уклада жизни, злосчастием выпавшей ей доли быть втянутой в духовно-исторический излет своей цивилизации, и вместе с тем – зареклась пробовать круто изменить положение вещей. "Искусство никаких вопросов не разрешает, – пояснял Мальро, – оно только осуществляет их трансценденцию". "Жизнь-против-Судьбы" в конце концов преобразуется у Мальро, по существу, в сожительство, когда заклятые недруги взаимно притираются, худо-бедно приспосабливаются друг к другу. Скрепя сердце, но – примиряются.
На склоне лет Мальро обнаруживает для себя: под хмуро нависшим роком, там, где в молодости все ему казалось таким неуютным, что впору взбунтоваться или бежать без оглядки, пожалуй, можно и даже должно притерпеться. "Блудный сын" волей-неволей вернулся под ветхий, весь в дырах и заплатах, отчий кров. Умудренность позднего Мальро-культурфилософа у столь постылого ему некогда домашнего очага, где, по его же признанию, огонь живого смысла почти заглох, ближе всего к сдаче на милость победительнице – Судьбе.
И в этом заключительном преображении, на исходе полувековых приключений мысли Мальро, его бунтующие против удела людского "метапрактики" без утайки выдают постоянный побудитель своего "оборотничества". Они обречены без конца "менять кожу" самой парадоксальной природой своей вероподобной обезбоженности. Ведь всем им так ничего и не удалось придумать, кроме развенчанного самим же Мальро применительно к "наукопоклонству" размена "священного" на монету помельче – кроме помыслов и хлопот поместить в опустевшем алтаре Бога, отныне "мертвого", хоть какое-нибудь, переиначенное и отдаленное его подобие. Но каждая из этих чередовавшихся подмен обладала неустранимым изъяном – нехваткой прочной укорененности в мировом целом, которое всякий раз видится немотствующим хаосом. И потому подыскиваемые поочередно рукотворные святыни – заместители нерукотворно-священного неизменно выглядели сиротливо-хрупкими посреди бессмыслицы вселенского неразумия. Недолговечность написана им на роду, унаследована ими от философии обездоленного, "изнаночного" безбожия. Полагающемуся на них смыслоискательству трагического гуманизма дарованы передышки, когда оно на время обретает свою правду, но не суждена устойчивость. Рано или поздно оно догадывается о совсем ином назначении своего очередного приюта, бросает его и спешит к другим укрытиям, столь же мало пригодным для его вероисповедных запросов.
Исход каждого отрезка этой выматывающей гонки, в какой изживает себя не изжитая до конца вера, был более или менее предрешен: примерки к исконно вечной нужде в "священном" платьев-обнов, кроившихся заведомо не по ней, опять и опять несли разочарование. До тех пор, пока Мальро, после чреды таких неудач, не заставил себя уверовать, будто очередная проба, вопреки очевидности, удалась.
Свобода неприкаянных
Неотвязная память о душевной бездомности, отторженности от мирового Разума, "священного" или "естественного", и столь же неотвязная забота обзавестись другим "домом" для личности, который бы держался без предположения о вселенском "благоустройстве" и тем не менее обеспечивал ей подобие душевного спасения, – обе эти створки трагического гуманизма находятся у Мальро в постоянной работе, дополняя и уравновешивая друг друга. Стронутая с места "смыслоутратой" и повергнутая в крайнее беспокойство, мысль здесь старается соблюсти перепроверяюще-сдвоенный ход на каждой петле своего поиска, и ее настороженный спор с самой собой всякий раз не исчерпывает себя полностью, разомкнут в бесконечность своего возобновления. Когда же мышление устроено так, что тяготеет не к сравнительно нежесткому лирическому философствованию, а скорее к линейной развертке доводов из единого основания, оно склонно переносить упор преимущественно на какую-нибудь одну сторону дела, отодвигая вторую на свои обочины, удерживая в поле внимания лишь постольку-поскольку.
Во многом шедшие по стопам Мальро, но, в отличие от него, отнюдь не самоучки в философии, искушенные (хотя и неодинаково) в картезианском умении, Сартр и Камю как раз и осуществляют, каждый по-своему, подобное перераспределение света и тени. На первых порах, почти одновременно начав свой писательский путь, один во Франции, другой в Алжире, и издалека опознав друг в друге собратьев по "смыслоутрате", они сближаются в годы Сопротивления. Но довольно скоро обнаруживают пристрастие к разным слагаемым трагического гуманизма и извлекают из схожих посылок достаточно несхожие следствия. В 1951 г. их нашумевший спор и личный разрыв закрепляют это несовпадение бывших единомышленников. Оба отправляются от бытийной неукорененности жизнечувствия, и оба хотели бы посильно укоренить его заново в какой-нибудь подходящей почве. Однако сосредоточенный изначально и прежде всего на непоправимой зыбкости положения отдельной личности, на ее безоговорочной свободе, Сартр, даже заподозрив со временем, что не все тут ладно, вынужден довольствоваться "заземлением" относительным, растяжимым до двусмыслицы. Камю, со своей стороны, в молодости тоже не чужд искусу такой свободы. Но затем, справедливо найдя ее своеволие крайне опасным, он жаждет прислониться к чему-то совершенно безусловному – к устойчиво-однозначному долгу. В результате прежние соратники расходятся очень далеко. К концу своей внезапно оборвавшейся жизни Камю удостаивается почестей совестливого блюстителя правосознания и нравственности западной цивилизации. Сартр же сегодня вдохновляет ее безудержных ниспровергателей из кружков левацкого революционаризма.