Весенними вечерами он уходил на вокзал, толкался среди пассажиров, подходил к паровозам, прислушивался к перебранке машинистов или просто стоял на мосту и смотрел, как прибывают и уходят поезда.
За водокачкой и станционными постройками лежал другой мир, там были города, известные ему лишь из учебников. Здесь, на вокзале, эти города вдруг заявляли о себе эмалированной табличкой на пыльном вагоне, мягкой, певучей речью пассажиров. Он пристально вглядывался в незнакомые лица, точно старался отыскать на них приметы чужих городов.
Репродуктор над головой с гудением включался, женский голос летел над перроном, обрывался внезапно чей-то смех, торопливей делались шаги.
Потом гудок, звон тарелок, мягкое скольжение, мелькание окон и лиц, огни последнего вагона - поезд вырывался за город.
Он бежал сквозь поля, ветер относил густые космы дыма, они таяли в березовых рощах.
Мелькнули будка обходчика, мужик с флажком в руке, переезд...
Маленькие городки выскакивали навстречу поезду, он обрушивал на них грохот и лязг, пружинила и проседала земля, и долго еще за последним вагоном ходили доски старенькой платформы. А перед поездом в медленном хороводе уже развертывались перелески, поляны, холмы.
Потом ельник, скалы, поезд нырял в черный провал туннеля и, запыхавшись, останавливался у самой воды, в белом городе, откуда уходили корабли.
Не потому ли он полюбил вокзалы, что научился читать их язык? Вокзалы говорили о тайне, они обещали радость, свободу, перемены...
Разбирая перед сном постель, он задумывался: в эту самую минуту, когда он стоял над кроватью с одеялом в руках, в эту самую минуту поезд с хриплым криком пересекал огромную страну.
Он засыпал, и ему снились залитые дымным светом вокзалы, огромные, как соборы. Он просыпался, глядел на луну в окне, снова забывался и видел серебристые водопады в лунном свете. Во сне он ловил себя на странном желании - ему мучительно хотелось услышать шум воды. Из этого, конечно, ничего не получалось, и тогда приходил уже знакомый сон: над бушующим морем в мрачном безмолвии всходила луна. (Много лет спустя в вагоне поезда, идущего на восток, он проснулся от непривычного гула. Мимо окна в серое небо молчаливо уходили фермы моста, а внизу блестела залитая луной река. Картина показалась ему знакомой. "Да, - сказал он себе. - Я все это видел когда-то. Быть может, еще в детстве".)
А еще ему снилось, что он летает. Это были короткие сны, после которых он просыпался.
"Ты пишешь: увидеть человека из тех лет и сразу все вспомнить. Ты не могла ошибиться. Это был он. Я узнал его из твоего описания.
Как-то я сидел в сквере, дожидаясь открытия книжного магазина. Севка свернул с проспекта и шел тихой улицей, под листвой, мимо деревьев, за которыми сидел я. На нем была свободная куртка из светлого вельвета, бумажные брюки, на ногах мягкие туфли. Он шел медленно, улыбаясь чему-то своему... Так он и остался у меня в памяти, с юношеской худобой и мечтательной, немного печальной улыбкой.
Что еще? В десятом классе он вдруг близко сошелся с геологом, веселым бородатым холостяком, который жил в их подъезде. Он таскал от нового друга книги, много читал по минералогии. Его любимым автором, по-моему, сделался Ферсман. Похоже, он и сам собирался стать геологом. Своего тут, думаю, было мало. Все его сверстники помешались на странствиях. У них вроде и в мыслях ничего не было, кроме как подальше забраться. Не люблю я этой таежной романтики.
Так вот, Севка собирался в геологи, но доктора рассудили по-своему..."
4
Он спускался к Рехачеву с уже знакомым чувством расставания: тоска, внезапно нахлынувшее одиночество, зависть.
- Пора уезжать, Сева. Думал, недельку-другую поваландаюсь. Куда там! Собирайся, говорят, засиделся.
Рехачев был почти на голову ниже своего юного собеседника, немного косолап, с большими руками и широкой грудью, на которой постоянно расстегивалась ковбойка. Он легко двигался по комнате, выдвигал ящики стола, ворошил бумаги и говорил низким, с хрипотцой голосом.
- Фотография? Разве я тебе не рассказывал? Ну, брат, это замечательный человек. Прохор Михайлович Ярополов. Мой первый начальник, учитель мой. Где теперь? Нет его, Сева. Вот уже пять лет... На глазах у меня умер. Сидели вместе на берегу, сортировали шлихи. Помню, осень была и такой ветер, что пальцы ломило от холода. Вдруг Михайлыч повалился как-то боком, молча... Сердце отказало. А какой закалки был человек! Начинал, знаешь, когда ни вертолетов, ни радио не было. Лошаденка да молоток. Потаскал Михайлыч камешки да спиной. А как землю любил! Забрались раз в пустыню. Вокруг полынь да верблюжья колючка, а он хорошо, говорит, хорошо... Все прошел - и пески и тайгу.
Вот ты, Сева, говоришь, что удивительное чувство должно возникать у человека, когда он оказывается один на один с землей, когда, мол, современный человек лицом к лицу сталкивается с тайгой или пустыней, к примеру. Так я тебя понял? Да ведь сейчас экспедиции все больше комплексные. Нашему брату, понятно, работенки хватает. Дело старое и привычное: обушком по камню - тюк. Только мы по следу идем. Никель искали на Севере. Собрались как-то вместе. Прямо свадьба! Магнитологи, гравики, сейсмики разные, геофизики на вездеходе...
Ты книг-то больше бери. Меня теперь долго не будет. А лучше я тебе ключ оставлю. Приходи, оставайся, чай зеленый пей. Мне ребята из Ургенча целый ящик прислали.
"Однажды (он тогда заканчивал институт) мы случайно встретились с ним в летнем кафе, сидели и болтали, уже не помню о чем. "Простите", - сказал он неожиданно и поднял глаза. Над нами в листве зашипела пластинка. Я узнал мелодию. "Тысяча скрипок", томная такая мексиканщина, когда, знаешь, усатые молодцы, все эти лос-панчесы отплясывают на сцене и сиротливо голосят из-под своих сомбреро. А он слушал, ничего не замечая вокруг. Знакомая пластинка, видать, была для него памятью о школьных вечерах: иллюминированный спортивный зал, где хрипит радиола, волнение... А помнишь, Валерия, наши школьные вечера и то, как остро переживали мы эти маленькие праздники в эпоху раздельного обучения?
"Знаете, - улыбаясь, сказал он, когда пластинка кончилась, - в школе вся энергия у нас уходила на организацию вечеров".
На мой взгляд, он взрослел слишком медленно. Ему было уже двадцать два, а он все размахивал картонным мечом. Да и решение уехать после института в сибирскую деревню тоже, думаю, было эксцентрической прихотью. Впрочем, совсем в его духе".
5
В окно он увидел, как по дороге из поселка поднимается приземистый человек в болотных сапогах и стареньком брезентовом плаще. В покатых плечах и большой голове с шапкой жестких, иссиня-черных волос было что-то знакомое.
Он вышел на крыльцо и рассмеялся.
- Рехачев! Какими судьбами?
- А нас везде черти носят. Вот и на тебя набрел. Крайняя, говорят, учительская изба-то. Это ты, что ли, здесь учитель?
- Уже второй год.
Гость сидел на табурете, не снимая плаща, и осматривал комнату. С его лица не сходило выражение сосредоточенности и досады...
- Что, Севка, испробуем? - Рехачев тряхнул головой и стал снимать плащ. Из карманов он достал большой сверток. - Смотри, какой балык. - Он развернул сверток с копченым тайменем. - Афоня подарил. В прошлое лето работал у нас проводником.
Рехачев пососал ломтик балыка, закурил.
- Рыба у вас отличная... А хлеба, черт побери, нет.
- Постой, как нет?
- Пекарня, говорю, на ремонте. Да ты ведь не знаешь, что к чему. Мы шатаемся здесь третий месяц. Кое-что нашли. Через пару недель свертываем лавочку, а пока думаем побурить у Золотой Косы. Это выше по течению. И тут нате: хлеб кончился! В лагере ни крошки, а там восемь ртов. Через два часа придет вертолет, подбросит меня к своим, заберет образцы... Все было рассчитано. А с чем я теперь заявлюсь? Ребята и почту ждут, и хлеб... - Гость зло выругался. - Надо оставаться. Печь обещают к ночи исправить. Повезу по воде... Что ты преподаешь?
- Языки, историю... Я здесь доктор всех наук.
- Ну и как твои звереныши?
- Растут. С мелкотой, правда, много возни, а старшие ничего. Восьмиклассники лопочут по-французски, как скворцы. У одного, знаешь, настоящий парижский прононс.
Рехачев сидел, подперев голову рукой, улыбался, но было заметно, что он не может забыть о своих огорчениях.
- Слушай, Гера, лети-ка ты к своим.
- Здорово живем! А кто же хлеб повезет? Вертолета завтра не будет.
- Я.
Рехачев долго смотрел на приятеля, потом устало махнул рукой.
- Брось, до лагеря далеко. Ты ходил на веслах против воды?
- Я знаю эту реку. - Он заговорил взволнованным шепотом, словно опасался, что не успеет все сказать. - Завтра воскресенье, я свободен, есть отличная лодка. А, Гера?
Рехачев пожевал-папиросу.
- Сегодня же уведу их на косу, трое останутся тебя ждать. Теперь слушай. В пекарне два наших мешка. Нам первая выпечка, я договорился. Только не проспи. Перекаты пройдешь, держись левого берега. Палатка у самой воды, увидишь.
"Он умер на таежной реке, название которой я забыл. Романтический финал в его вкусе. Почему он оказался среди геологов, не знаю. Говорят, привез хлеб..."
6
Он проснулся, чувствуя покалывание в груди. Это началось еще вчера. Сердце замирало, нехотя начинало ворочаться, снова замирало. Он прилег. Боль, которая временами делалась нестерпимо острой, около полуночи отпустила его, и он сразу уснул.
Сейчас сердце потихоньку ныло. Он лежал на спине и по тому, как ясно слышались ему далекие, идущие откуда-то из-за реки звуки, понял, что погода испортится. Будет снег, решил он, вспомнив, как сильно мерцали под утро звезды. Он лежал, слушая ночные шорохи, и к нему пришла полузабытая картина из тех дней, когда вот так же смотрел он на звезды из темноты детской спальни.
Он вспомнил вчерашний разговор с Рехачевым и посмотрел в окно.
Низкий плотный туман стлался над землей. Утренним паром курилась река.
Он поднялся, затопил плиту и поставил на огонь кофейник. Потом включил радио. Диктор заговорил бодрым свежим голосом: "Тепло и солнечно на Черноморском побережье. Лес в золотистом осеннем уборе. Людно на пляжах. Температура воды - восемнадцать градусов. Камелии покрыты серебристыми и розовыми цветами. Вторично расцвели олеандры и магнолии".
Когда запел кофейник, он с радостью заметил, что боли в сердце нет, выпил большую кружку сладкого кофе и вышел на улицу.
Шел он быстрыми шагами, не ощущая своего сердца, думая об этих пяти километрах против течения и о том, как приятно и легко ему будет возвращаться. Кричали петухи, все тяжелые мысли исчезли, точно испугались этих требовательных криков, и утро было как конец старой баллады, когда призраки, кутаясь в плащи, уезжают на лошадях.
Поселок спал долгим воскресным сном, но над пекарней уже вился дымок. Подойдя поближе, он услышал запах свежевыпеченного хлеба. Пекарь провел его в кладовую, где лежали два мешка со штампом разведочной партии. Грубая холстина еще хранила тепло. Он отнес мешки в лодку, накрыл их брезентом, поудобней уселся и сильно оттолкнулся веслом.
Прошло полчаса, прежде чем он наладился грести так, чтобы лодка не раскачивалась, а весла уходили в воду без всплеска. Из-под брезента тек слабый хлебный дух. Городское утро вспомнилось ему, фургончики, развозившие хлеб, запах свежих булок.
С верховьев летел гул. Казалось, вдали, за речными излуками, проходит поезд. "Перекаты, - подумал он. - Пройду их и отдохну". Когда лодка ткнулась носом в берег, он бросил весла и начал разминать кисти рук. "Приеду, - думал он, - выйдут ребята. Что я им скажу? - Он посмотрел на часы. - Доброе утро, - скажу я. - Вот привез хлеб. Берите, он еще теплый".
Глухой шум перекатов остался позади. Теперь тишина нарушалась только скрипом уключин, и этот звук, которого он не замечал раньше, поразил его. Все вдруг сделалось холодным и ясным, а сам он как бы летел с горы. Это было ему знакомо. "Начинается", - подумал он. Сердце лениво бултыхнулось, потом еще раз и замерло. Он бросил весла и начал хватать раскрытым ртом сырой речной воздух. Лодку развернуло. Волны перехлестывали через борт и ледяными ручьями разбегались по брезенту.
Он вытер лицо ладонью и взялся за весла. "Совсем никудышное сердце, - подумал он. - Надо же так". Он потерял представление о времени, забыл, куда плывет, и, увидев палатку и людей возле нее, удивился.
Пахнуло холодом, закачались верхушки елей, и из тяжелых серых туч на землю посыпался первый осенний снег. К воде, что-то крича на ходу, бежали бородатые парни в грязных ватниках. Он приподнялся на скамье, хотел поднять руку. Тупой удар пришел откуда-то издалека - большой жаркий шар. Он зачем-то оглянулся, с трудом поворачивая сведенное болью тело, и упал лицом на холодный сырой брезент.
"Когда я проснулся сегодня, на улице шел снег, а за стеной играли на фортепьяно. Наш консерваторский дом, музыкальная шкатулка, ты знаешь. За стеной, в светлой теплой комнате, играли "Снег танцует", маленькую пьесу из "Детского уголка". Я вдруг вспомнил Севку и чуть не расплакался... Припадок чувствительности. Редко со мной бывает.
Живу, пописываю статейки, немного поскучнел. Не то чтобы совсем зарос мохом, опустился, но поскучнел. Сам замечаю.
Я изредка получаю письма от бывших друзей по курсу. Все они не могут смириться с тем, что я бросил музыку. Вот и ты: долг, обязанность перед собой... Зачем? Я никогда, Валерия, не тешил себя выдумками, да и сейчас, смею сказать, вижу все ясно. Судьба, будущее, которое вы мне прочили... Довольно. Я об этом и думать забыл. Не надо кораблей из дали. Я ни о чем не жалею..."
1972
ЛУКОВЫЙ СУП
Редактор решил, что мне будет интересно (не-без-ын-те-рес-но) вновь посетить... Вернуться на прежнее, на круги своя... "Сколько ты не был в этом городе? Лет пять? Семь! Вот видишь..." Ласковая улыбка. Патрон. Батя. Отец родной. Словом, решил, что будет не-без-ын-те-рес-но. Легко и привычно решает за других. Посмотрел бы на меня и увидел, как я скис, когда услышал про этот город.
И вот знакомый город, дела сделаны, и можно уезжать. Черт, командировка не ко времени и встреча эта ни к чему! Днем я не думал об Ирине. То есть боялся признаться, что хочу ее увидеть. И тут как тут он - ее муж, ее супруг - Анатолий.
- Хотите увидеть Ирину?
Я одарил его улыбкой, но на душе у меня было погано. Этот его жест - как бы дарение (не хотите ли?) - меня доконал. А Ирина уже шла навстречу знакомой танцующей походкой, раскидывая коленями полы легкого пальто.
Возле универмага была толчея, сновали лоточницы, у груды эмалированой посуды базарили цыгане. Ирина легко огибала толпу перед магазином. Я смотрел на нее и думал, как отчаянно мне не повезло. Позвонил бы утром, посидели где-нибудь, вспомнили прошлое. Есть что вспомнить. Поговорили и разбежались. Больше всего почему-то я боялся неожиданной встречи, но именно ее и получил. Это так походило на Ирину. Бывало, я возвращался из командировки и, еще не успев распаковать чемодан и разобрать бумаги, уже слышал на лестнице ее каблуки. Она вбегала с сияющим лицом и говорила, чуть задыхаясь: "Тебя видели на вокзале. Вернулся? Жив! - Она торопливо целовала меня. - Небритый, ужас!" Была в ней эта внезапность, преждевременность. Я лениво журил ее. Смеясь, она говорила, что это-то как раз и хорошо - преждевременность, что так и надо жить - впереди себя. В такой философии, наверное, есть свой резон, но тогда я больше всего хотел порядка и равновесия. Лишь позднее стал я замечать, как выцветает жизнь, втиснутая в рамки режима и контроля, как сушат ее всякие предумышленные схемы. Но к тому времени мы с Ириной поменялись местами: мои дела пошли вразнос, а она получила то, чего, в сущности, и хотела по-настоящему - устойчивость, порядок, прочность.
Ирина приветливо кивнула мне, вспыхнув при этом, но быстро справилась с волнением. Она заботливо и небрежно поправила мужу шарф - нарядный шарф из шотландской шерсти, явно купленный ею. Я никак не мог связать небрежность ее жеста с такой очевидной нежностью. И вот что странно: связать не мог, но их отношения вдруг стали мне ясны.
Они мне понравились - спокойные, сдержанные. Не то чтобы постаревшие, но другие. Даже так подумалось: постаревшие, но молодые. Я поймал себя на дешевых парадоксах: старые - молодые, небрежность - нежность... Словом, соображал я неважно.
У Анатолия было бледное, чуть одутловатое, но приятное лицо с теплыми карими глазами. В Ирине же меня не то восхищала, не то раздражала мучительная похожесть ее теперешней на ее прежнюю. Интересно, каким они видели меня? Что-то я начал заводиться.
Меня приглашали в гости, я слабо отказывался, злясь на себя, потому что не мог решить, как мне себя вести, будто надо было это решать. В самом деле, что может быть естественней встретиться и поговорить с давними знаковыми. Знакомыми? Ладно, говорил я себе, мягкость, терпимость, ровность. Да, это, пожалуй, лучше всего - ровность и даже некоторое радушие, быть может. Я бы, наверное, успокоился, если сам пришел к этому. Но нет! Они вдвоем (семья!), не сговариваясь, легко навязали мне этот непринужденный и радушный тон: мол, чего уж там, встретимся, поговорим... Короче, было решено, что я переночую у них на даче.
- Можно улететь завтра днем, - сказал Анатолий. - Есть еще рейс.
Они вполголоса заговорили между собой.
- Я на минутку к портнихе, - быстро говорила Ирина. - Потом заберу Димку и - к старикам. Димка что-то куксится. Кажется, простуда. Мать взялась вылечить, приготовила отвар. У них полно еды. Мать говорит: забери, тебе надо мужиков кормить.
Ирина мельком взглянула на меня.
Она снова бежала. Я смотрел на Ирину, стараясь найти в ней перемены. Я ждал, что во мне проснется холодная и злая наблюдательность, но, как и раньше, видел лишь знакомое. Она заметно пополнела, но по-прежнему казалась легкой и стремительной. Я вспомнил и вновь пережил это несоответствие между ее легкостью и тяжестью, которое так меня потрясало... Она летела навстречу, едва касаясь земли, я брал ее на руки и вдруг чувствовал неожиданную, такую женскую тяжесть...
- У меня дело в КБ, совсем короткое... - Анатолий посмотрел на часы. - Не хочу вас таскать за собой. У них там, знаете, пропуск надо заказывать. Может, погуляете? Денек-то сегодня! - Он сделал широкий жест, словно дарил мне этот осенний денек. - Знаете поселок на Увалах?
Я пожал плечами: дескать, кто же его не знает.
- У нас там дача. - Анатолий улыбнулся. - Как бы дача... Все не можем достроить. Вы легко ее найдете. Автобусом до Увалов, потом - вдоль поселка до дороги в лес. Там новый дачный поселок. Идите по левой стороне. Я вас встречу.
У меня был час времени, его куда-то надо было деть. Я вспомнил Анатолия: "Может, погуляете?" Но это было бы бездарно - гулять по знакомым улицам и растравлять себя воспоминаниями. Что-то обязательно зашевелится в душе, начнут расти тоска и жалость к себе, от которых потом уже не отвертеться. Знал я за собой эту привычку киснуть.
Раскинув умом, я решил уехать на Увалы. Там, в осеннем лесу должно быть хорошо - свободно, просторно, холодный чистый воздух...