Ничего из этого не вышло. Не пошла у меня партийная работа. Выяснилось, что я не умею с людьми работать - так сказали мне в райкоме. Правду сказали. Сложное это, оказалось, для меня дело - работать с людьми. У меня в душе горит огонь великой радости от нашей победы, а у этих людей - у кого что. Один в воскресенье выпил - в понедельник прогулял. Другому вынь да положь квартиру, третьему дай место, где больше заработок, четвертый приходит - жалуется: при хозяине, говорит, на рождение нового ребенка пособие давали, а теперь не дают.
Ну я и сорвался. Начал на людей кричать от имени нашей революции. А оказывается, надо было воспитывать, учить, как учил меня в свое время мой друг Харис. Но разве мог я один всех учить и воспитывать, если на той обувной фабрике коммунистов в то время было семь человек вместе с начальством?!
В райкоме стали меня учить. Была там инструктором одна бабенка, боевая такая. Все про. все она знает и все куда-то торопится. И однажды вот так, второпях, вдруг говорит: "Тебе, Рудзит, надо забыть о методах партийной работы в период подполья..."
Ну я ее и послал. Между прочим, сейчас она в партизанах, имею сведения, воюет славно, даже орден уже имеет. Встретимся - придется прощение у нее просить.
В общем, в мае сорок первого года стал я попросту пенсионером, отказался от квартиры, что мне дали, и перебрался вот сюда. На партучет встал при райкоме, проходил там партучебу, как все. Но, думаю, такой бездельной жизни я вынес бы недолго. Пить, между прочим, начал.
Но тут эта война. На третий день ко мне приходит секретарь райкома и спрашивает, как я посмотрю на то, чтобы по поручению партии остаться в Риге, если придется нашим из города уходить.
Я, конечно, с радостью. Хотели меня сделать сапожником, но вспомнили, что я был в этой должности, когда меня брала охранка. И стал я нищим при Центральном рынке, деревянная нога стала мне как мандат на нищенство.
И вот я работаю как могу... с одной моей ногой...
Самарин смотрел на него, и комок подкатывал к горлу. Вот оно, великое братство коммунистов, о котором говорил ему Иван Николаевич! Самое благородное братство на земле, ибо нет благороднее идеи, которой служит это братство и за которую бойцы этого братства отдают свои жизни.
Вот перед ним коммунист Латвии. Скромный человек со своей нелегкой судьбой, в которой все отдано борьбе за счастье своего народа. А он - молодой коммунист из России, которого служба послала в этот захваченный врагом край. И они здесь нашли друг друга, чтобы бороться вместе. И Самарин знал: если потребуется, этот человек не раздумывая отдаст за него свою жизнь. А он - за него...
Самарина принимали в партию на последнем курсе юридического института. Он вышел к столу президиума и, не обращая внимания на выкрики из зала: "Да знаем мы его!", начал рассказывать свою биографию. Две минуты - и весь рассказ. Он стоял и молчал. Знал, надо сказать что-то еще, даже знал те простые и честные слова о партии и о себе, но почему-то ему неловко было их произнести. Не то что неловко, а вроде не к месту в этом почему-то весело настроенном зале. Но вдруг он обнаружил, что зал затих и ждет... И тогда он сказал негромко:
- Вступая в партию, я обещаю быть ее верным бойцом, и, если потребуется, я за дело партии отдам жизнь.
Он сказал это от сердца и тут же снова почувствовал неловкость, потому что ему стали хлопать.
Но, странное дело, потом он как-то ни разу не вспомнил ни об этом своем обещании, ни вообще о той святой минуте в его жизни. Даже во время скитаний по захваченной врагом земле. И даже здесь он вспомнил об этом сейчас впервые, и воспоминание отозвалось в его сердце волнением, с которым ему нелегко было справиться. Комок все подкатывал к горлу...
- Ничему, никому никогда не завидовал, - сказал в это время Рудзит, вглядываясь в Самарина. - А сейчас стал завидовать чужой молодости. Сколько еще сделать сможешь, сколько повидать доведется!..
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Граве объявил размер сделки - 10 тысяч долларов или, соответственно, в английских фунтах. И никакой другой валюты. Но показывать товар или хотя бы его образцы пока отказался.
- Сперва выясните в принципе, - сказал он, - способна ли ваша фирма на такую сделку. - А смотреть товар вообще не обязательно: вещи сами по себе цены не имеют, все это - золотой лом.
- Неужели вы не понимаете, что самый плохой коммерсант не купит товара, которого он не видел. Есть на этот счет даже анекдот, как в Америке одному еврею мошенник пытался продать собор Парижской богоматери, и сделка не состоялась потому, что еврей требовал показать товар, а узнав, что собор находится в Париже, потребовал оплатить его поездку во Францию. Ваш товар, говорил, вы и обязаны мне его показать. Но я не еврей, вы не мошенник и продаете мне не собор.
Граве натянуто посмеялся и ничего не сказал. Самарин подумал, что, наверно, он сам решить вопрос о показе товара не может.
На том они и расстались. Прощаясь, Граве сказал;
- И вообще, вы сначала должны выяснить у отца, способна ли ваша фирма на такое дело.
- Я отцу уже написал.
- Что вы ему написали? - вдруг насторожился Граве.
- Не волнуйтесь, у нас есть свой шифр, и я спросил его только о том, по силам ли нам покупать здесь ценности.
- Когда может быть ответ?
- Обычно его письма сюда идут неделю.
- Получите ответ - позвоните Фольксштайну.
В "пустые" дни Самарин занялся всякой другой коммерцией. Снова посетил осторожного ювелира Юргенсона. Предлог - получить консультацию о цене мелких камушков. Ювелир подчеркнуто неохотно впустил его в квартиру и в передней сухо спросил, что ему надо. А узнав, сказал раздраженно:
- Удивлен вашей наивностью! - и отвернулся, всем своим видом давая понять Самарину, что пора покинуть его квартиру. А Самарин все стоял. И тогда, наверно, чтобы избавиться от него, ювелир сказал раздраженно: - В доме шесть по бульвару Аспазии проживает местный коммерсант Магоне, он охотно за небольшую плату даст вам консультацию о всех ценах. Простите, мне очень некогда...
Спустя час Самарин этого Магоне нашел. Тот принял его весьма любезно, а когда узнал, что его гость коммерсант из Германии, проявил к нему откровенный интерес.
- Мне сказали, что вы опытный коммерсант и можете помочь мне советами. Признаться, без латышского языка я чувствую себя здесь как человек с завязанными глазами. Готов ваши советы оплатить...
Выслушав Самарина, коммерсант некоторое время пытливо всматривался в него голубыми цепкими глазами, затем спросил:
- Что же вас интересует?
- Я хотел бы купить золотые вещи.
- Но есть приказ ваших властей, запрещающий...
- Что нельзя вам, мне можно! - перебил его Самарин.
- До войны я сам имел дело с таким товаром, - вздохнул Магоне, - а теперь занимаюсь бог знает чем и, наверно, не смогу быть вам полезен. - И помолчав, добавил: - Вам бы раньше сюда приехать, когда евреи были еще в порядке. Вот у кого товара было много!
- Этот товар пошел в казну нашего рейха, а это значит, что я тем товаром не заинтересовался бы и тогда, - ответил Самарин. - Что Для великой Германии - то только для нее. А сейчас я хотел бы узнать у вас, можно ли что-нибудь ценное купить у ваших латышей?
- Вам, приезжему, да еще немцу, будет трудно, - сочувственно сказал Магоне, внимательно глядя в глаза Самарину.
- Не торопитесь, - раздраженно ответил Самарин. - Я могу предложить вам действовать вместе под моей немецкой вывеской, а это кой-чего стоит, как вы сами понимаете. Но есть ли что-нибудь у ваших латышей?
- Как не быть? А только... продадут ли?
- Им что, не нужны деньги?
- Видите ли, - осторожно начал Магоне, цепко и вместе с тем пугливо глядя в глаза Самарину, - у латыша крестьянская душа. Если ему предложить павлина или курицу, он купит курицу, потому что она будет нести яйца.
- Неплохо сказано, - улыбнулся Самарин. - И я вас понял. Под павлином вы имеете в виду рейхсмарки. Но что тогда курица?
Глаза у Магоне забегали, и на щеках проступили красные пятна. Он молчал.
- Да не бойтесь вы! - укоризненно сказал Самарин. - Разговор у нас открытый и на честность. И вообще, мадам Коммерция трусливых не любит. Я помогу вам: курица - это, наверное, доллары?
Магоне кивнул.
Все же разговорились, и Самарин узнал от него и то, что объяснило ему страсть возможных клиентов к иностранной валюте.
- У них уважение к доллару появилось не сегодня, - рассказывал Магоне. - Европу-то вы прибрали к рукам раньше, и там ваши коммерсанты сразу выяснили, что немецкой марке все предпочитают доллары и фунты, и тогда в охоту за этой валютой включились и оккупационные власти. Из Швейцарии в Европу ринулись валютные спекулянты, которые сразу взвинтили цены на прочную валюту. Там обделывались сделки грандиозные. Но у нас с этой валютой дело плохо...
Так начался их разговор, в результате которого Самарин получил обстоятельную консультацию по коммерческим делам и заручился согласием Магоне стать его компаньоном. Уже на другой день они начали действовать вместе.
Каждый день утром Самарин шел на рижский рынок к Рудзиту, соблюдая необходимые предосторожности, подходил к нему и, на мгновение остановившись, бросал монетку в его лежавшую на земле жестяную кружку.
Вот уже сколько дней сапожник в ответ вместо "спасибо" тихо произносил одно и то же: "Ничего нет".
Что же будет, если Центр отвергнет сделку? Во-первых, крайне опасным может стать разрыв с Граве. Но главное другое - столько времени прошло, а он, как та старуха из сказки, окажется у разбитого корыта! И надо будет все начинать сначала. Он сейчас совершенно не представляет себе, где то новое начало. Где гарантия, что и оно не приведет его однажды к разбитому корыту?..
Самарин с ужасом думал об этом, придя вечером домой и собираясь лечь спать. И в этот день Рудзит сказал все то же: "Ничего нет", и ему показалось, что Гунар посмотрел на него с усмешкой. "Неужели и он уже понял, что я топчусь на месте?"
В эти минуты Виталий вспомнил об отце...
Он помнил его смутно - вечно куда-то спешащий и больше молчащий. Ночью лягут с матерью в постель и все шепчутся. Виталий почему-то думал: ругаются. Сам он, росший не очень-то послушным, отца боялся. Но ему казалось, что и мать тоже его боится.
И потом отец умер. Виталий запомнил похороны на каком-то кладбище на окраине Москвы. Запомнился только один момент похорон, когда какой-то товарищ отца у могилы говорил речь. Он рассказал, как в революцию вместе с отцом громил засевших в Кремле юнкеров, как потом, на гражданской войне, в пух и в прах разбили они белые банды. И вдруг швырнул о землю свою кепку и начал за что-то ругать лежавшего в гробу отца, то и дело спрашивая его: "Что же это ты, дорогой мой, наделал?.."
Виталий дома спросил у матери, за что ругал отца тот усатый дядька.
- Наверное, водки хватил, поминок не дождавшись, - ответила мать, смотря в сторону.
Спустя пять лет, в день смерти отца, Виталий с матерью, как всегда, пошли на отцовскую могилу. И там под весенний пересвист птиц мать вдруг начала рассказывать об отце.
Рассказ матери
- Хороший, Виталька, замечательный человек был твой отец Максим Максимович. А для меня он был Максимка с Таганки. Здесь, где мы с тобой живем, на нашей Таганке, мы с ним и встретились однажды.
Было это весной пятнадцатого года. Шла война с немцами. Я в это время уже была круглой сиротой. Отца моего убило на войне, в первый год, а мама умерла еще за год до войны. И вот мамины родственники, чтобы я не умерла с голоду, пристроили меня нянечкой в военный лазарет. Помещался он, между прочим, в том здании, где сейчас твоя школа. Когда меня вызывают в школу по твоим "подвигам", я, как войду туда, по лестнице не могу подняться - все вспоминаю, вспоминаю...
Так вот, в пятнадцатом привезли в наш госпиталь парнишку-солдата. Мне было тогда восемнадцать, ему - девятнадцать, Рана у него была скверная - в горло. Не смертельная рана, а от нее с голосом у него стала беда. Как поговорит минутки две, так голос садится и пропадает.
В лазарете-то лежали больше пожилые дядьки, они меня дочкой звали. А тут появился сверстник. И сразу он меня насмешил - сделал из моего имени поговорку: "Оля без боли". Это за то, что, когда ему промывание раны делали, я его за голову держала и ему тогда вроде не было больно.
Долго его лечили. Два раза резали. За это время мы и полюбились. Из лазарета выписался подчистую. Устроился слесарем на Тормозной завод, и тут же мы поженились. А в шестнадцатом году, под самый Новый год, ты родился. Знаешь, что он сделал, когда ты появился на свет? Он со своими дружками с Тормозного пришел к родилке, и они весь день до вечера под окнами родилки играли на гармонике и пели песни. Которые уже могли вставать, в окна смотрели и мне сообщали: "Твой вприсядку на снегу пляшет".
Когда наступила революция, та, что с Керенским, отец твой прямо огнем горел. Дневал и ночевал в каких-то комитетах и Советах. И так он горевал, что не может речи говорить! А летом как-то приходит ночью, будит меня и сообщает: "Считай, что никакой революции не было, а был один обман. Но ничего, - говорит, - мы это дело поправим". Это он уже про Октябрьскую думал. И когда она пришла, он ей отдал всю свою жизнь. Вступил в рабочий батальон. Они штурмом брали главное здание полиции, вышибали юнкеров из Кремля, ходили облавами на разную контру. А когда началась гражданская война, он, конечно, одним из первых записался в Красную Армию. Их сам Ленин речью на фронт проводил.
Воевал против Деникина, потом против Врангеля. Перекоп брал. И счастье ему выпало великое - с этой войны он живой вернулся...
Ну вернулся он с войны, нам нынешнюю нашу комнату дали. Отец пошел обратно на свой Тормозной. Вскоре его там избрали главным в профсоюз. Его все на заводе очень любили. А потом его выдвинули. Было такое трудное время, повсюду не хватало руководителей, и стали выдвигать рабочих-партийцев. Твоего отца назначили директором швейной фабрики. Он этой работы не испугался, только, смеялся, что его бросили на подштанники. Два с половиной года директорствовал. Работал с утра и ночи прихватывал. И вдруг... умер. Ты, дурачок, не успел понять, какой славный человек был твой отец! Какой добрый! Как он нас с тобой любил!..
И тут мама заплакала. Виталий до этого никогда ее слез не видел. Даже тогда, на похоронах, она не плакала, только губы у нее были искусаны до крови. И вот эта минута на кладбище, когда плакала мама, а он не знал, что делать, что сказать, и стала переломной в его жизни. Он вдруг почувствовал свою ответственность за жизнь матери. Стал делать все, что мог, по дому, заставлял ее вместе с ним ходить в кино. Начал со старанием учиться в школе. Так они и жили дружно, очень нужные друг другу...
Когда шла подготовка к его забросу в Латвию, у них с Иваном Николаевичем вдруг возник разговор об отце.
Говорили до этого о понятии чести. И Иван Николаевич сказал неожиданное:
- Ты знаешь, я часто думаю о смерти твоего отца... - Он сказал это как-то затрудненно и посмотрел на него так, будто ждал вопроса.
И Самарин спросил:
- А что же тут думать? Умер человек, сгорел.
- Застрелился он, Виталий, - тихо произнес Иван Николаевич.
Виталий даже привстал.
- Что вы сказали? - задохнулся он.
- Сиди, сиди, - взял его за руку Иван Николаевич. - Я тебе сказал правду. Максим Максимович Самарин застрелился.
- Мать знает об этом? - с ужасом спросил Самарин.
- Конечно. Она не решалась тебе сказать. Мы с ней условились - скажу я. А знать это ты должен.
- Но этого не может быть! - почти крикнул Самарин. - Все, что я знаю о нем... - Он умолк, вдруг вспомнив, как на похоронах друг отца спрашивал у него, мертвого: "Что же ты наделал?"
- Но почему? Почему? - Казалось, само сердце его кричало, требовало ответа.
- Ситуация сложилась тогда для него очень трудная, - начал рассказывать Иван Николаевич. - Он был директором швейной фабрики. Бился, чтобы побольше пошить одежды для людей, видел в этом свою ответственность перед партией, которая его поставила директором. А под носом у него действовали засевшие на фабрике жулики. Они крали материал и готовые вещи, а потом составляли липовые документы. И это продолжалось все время, пока он был директором. Жуликов разоблачили, а твоего отца вызвали в райком партии и сказали ему об аресте группы работников его фабрики, и в их числе его зама.
Иван Николаевич достал из стола папку, вынул из нее бумажку:
- Вот выдержка из объяснительной записки секретаря райкома партии. Она написана уже после самоубийства твоего отца. Он писал: "В совершенно спокойных тонах я сообщил ему об аресте жуликов, собираясь поговорить с ним, как лучше организовать на фабрике строгий контроль за сырьем и готовой продукцией. Никакого разноса я ему не делал и не думал делать. Только сообщил факт и хотел начать разговор о контроле, а он прервал меня и сказал: "Они же у народа крали, как же это возможно!" Я ему ответил: "Жулику наплевать, у кого он ворует". А он закричал, что у народа могут красть только ироды и если такого ирода он считал своим заместителем... Тут у него сел голос, он еще что-то шептал, но я разобрать не мог. Тогда он повернулся и вышел из моего кабинета, а примерно через два часа мне сообщили, что он застрелился в своем кабинете на фабрике..."
Иван Николаевич вынул из папки другую бумагу.
- А вот что он написал перед самоубийством: "Прошу не считать меня больше партийцем. Билет в столе. Нечего зваться партийцем, когда не можешь разглядеть под носом банду иродов. Жить после этого не могу и не имею права. Смертью своей вины мне не искупить, и прошу только одного, чтобы сын мой не узнал моего позора".
Иван Николаевич протянул Виталию бумагу. Это был неаккуратно - очевидно, в спешке - вырванный из тетрадки лист бумаги в клеточку. Строчки бегут вкось. "Прошу не считать меня больше партийцем..." - прочитал Самарин и вдруг почувствовал, что по лицу его текут слезы. Их соленость он ощущал губами. Глянул с опаской на Ивана Николаевича - видит ли он его слезы, - но тот смотрел в стену, и глаза его, плотно прищуренные, были неуловимы.
- Поплакал - и хватит, - глухо произнес Иван Николаевич и резко повернулся к нему: - У нас тут один товарищ возражал против того, чтобы сообщать тебе это. Говорил, что накануне операции это нанесет тебе тяжелую душевную травму. Я думаю иначе.
Иван Николаевич встал и заходил по комнате из угла в угол. Заговорил не сразу: