Днепр солдатская река - Сергей Михеенков 20 стр.


И вдруг Бальк разглядел в этом полусумраке вагона лицо русской Анны, её плечи и руки, её ладони удивительно женственной и правильной формы. Такие ладони он видел на картинах Дюрера. Он прислушался и расслышал её голос, который звал: "Арним! Арним!" Нет-нет, он вовсе не сходил с ума. Он переживал нечто иное, о чём давно тосковал. Ещё в университете он мечтал познакомиться с девушкой, которая бы ответила ему тем же глубоким и искренним чувством. Но все сокурсницы, на которых он обращал своё пристальное внимание, видели в нём лишь успешного однокашника, у которого можно было всегда проконсультироваться по тому или иному предмету и переписать конспекты пропущенных лекций. Конечно, думал он, его возлюбленной будет немка, стопроцентная арийка. Ведь в Катехизисе Гиммлера "Пятнадцать правил Ваффен СС" о крови германца сказано очень верно. Бальк выучил эту главу наизусть. "Кровь. В нашей крови мы несём священное наследие отцов и пращуров. Мы не знаем их, бесконечной чередой уходящих во тьму ушедших веков. Но все они живут в нас и благодаря нашей крови живут вместе с нами в наших сегодняшних делах. Именно поэтому наша кровь священна. Вместе с ней наши предки дают нам не только плоть, но и сознание. Отрицать свою кровь, значит, отрицать самого себя. Вы обязаны передавать свою кровь потомству, поскольку являетесь звеном в цепи, тянущейся с незапамятных времён в отдалённое будущее. Эта цепь никогда не должна прерваться. Если же в вашей крови есть нечто порочное, что сделает ваших детей несчастными и бременем для государства, то ваш героический долг в том, чтобы разорвать связь времён. Кровь – носитель жизни. Благодаря ей вы несёте внутри себя тайну творения. Ваша кровь священна, ибо в ней живёт божественная воля".

Эти слова не были похожи на идеологемы эсэсовцев и "коричневых". Бальк всегда критически относился к тому, что говорили фюреры, хотя помалкивал об этом, не признаваясь в своих сомнениях даже родителям. Но Катехизис производил на него сильное впечатление. Многие его положения и мысли очень точно, без каких-либо пропагандистских зазоров и швов, накладывались на историю Германии, на то, что он, студент исторического факультета Дюссельдорфского университета Арним Бальк, чувствовал в себе самом как немец.

Но теперь ладони русской Анны и её шёпот превращали пламенные фразы Катехизиса в ничто. Философия Гиммлера не просто отступала на некий дальний план, она буквально рассыпалась. И этому внезапному разрушению конечно же способствовало то, что Бальк увидел и пережил на Востоке, в России. Даже глядя на всё глазами солдата, он увидел многое. Может быть, потому, что он смотрел на окружающий мир, а точнее, на войну, на которую его призвали простым рядовым солдатом, глазами ветеранов роты Штарфе и Гейнце, а также своих университетских преподавателей. А они успели сказать ему многое.

И вот он, Арним Бальк, рядовой вермахта, встретив "остовку" и полюбив её, прерывал ту священную цепь, тянущуюся с незапамятных времён в отдалённое будущее. Но порочна ли их связь? Что порочного в том, что они полюбили друг друга? Да, отношения их торопливы, сумбурны. В них много изъянов. Но это не та порочная связь, о которой любит посудачить молва, и от которой предостерегают немцев идеологи нацизма. Их отношения чисты и непорочны. В них нет корысти. В них взаимное влечение здоровых и красивых тел, насколько красива их юность. Война и разница положения – он солдат Германской армии, она остарбайтер из России, – конечно же разделяют. Но разделяют лишь условно, с точки зрения идеологии нацистов. Фронт же показал другую правду. Окопы многим выправили мозги. И те разговоры, которые порой, выпив шнапса, вели между собой унтер-фельдфебель Штарфе и папаша Гейнце, открывали глаза на другую правду. Та правда, очищенная от трескучих фраз Министерства пропаганды и ответственных за идеологическое обеспечение роты, которые время от времени появлялись в окопах, была более жестокой, от неё сильнее пахло потом и иными запахами войны, но в своей глубине она оставляла дорогу назад, маленькую, едва заметную тропинку на родину, к семье, к жизни без бомбёжек и смертей товарищей. Та тропинка вела и к тому, что Арним Бальк пережил вчера, во время бомбёжки английских и американских самолётов, в пещере на берегу ручья.

"Ваша кровь священна…" – "Благодаря ей вы несёте внутри себя тайну творения…" – "Связь времён…"

Но столь же священна и кровь Анны, и она в той же мере несёт внутри себя тайну творения и мощь своего рода!

Штабс-ефрейтор на верхней полке вновь застонал во сне.

В полдень следующего дня Арним Бальк стоял в прихожей своего дома по Domstrasse на окраине маленького городка у подножия Альп и обнимал мать, задыхавшуюся от слёз радости вновь нахлынувшего чувства непоправимой утраты.

– Мама, мама, ну что ты плачешь? Я же вернулся. Вот видишь, всё хорошо. – И он снова обнимал её тёплые плечи и трогал гладко зачёсанные волосы.

– Сынок… Сынок… Сынок… – шептала в ответ госпожа Бальк, и язык её не мог осилить следующей фразы.

И только когда он отстранил её и огляделся, увидел, что на плечах матери лежит чёрная накидка, которую она надевала давно, когда умерли вначале бабушка Арнима, а потом дедушка, он догадался, о чём она напряжённо и мучительно молчала.

– Мама? – И он пристально посмотрел в её глаза. – Мне давно нет писем от отца. С ним что-нибудь случилось?

– Да, сынок. Да. Папы больше нет. Сталинград…

Фрау Бальк не договорила последней фразы. Арним почувствовал, как она тяжелеет в его объятиях, и подхватил мать на руки. Он положил её на диван. И в это время из смежной комнаты вышла девушка в белом переднике, держа на старом серебряном подносе стакан с водой.

– Вот, возьмите, пожалуйста. Это поможет фрау Бальк, – сказала с едва заметным акцентом.

– Помогите мне. Быстро. Держите стакан. Вот так. Спасибо. – И он невольно взглянул на девушку.

Фрау Бальк вскоре открыла глаза и зарыдала. Бальк отвёл её в спальню. Когда она уснула, он вышел в гостиную. Девушка в белом переднике по-прежнему стояла возле кушетки с подносом в руках. Похоже, она ждала распоряжений.

– Вы кто? – спросил её Бальк.

Мать ему однажды написала о русских работницах на ферме, о том, что одну из них она держит при доме, чтобы содержать комнаты в чистоте и порядке. Возможно, эта девушка и есть та самая прислуга по дому.

– Меня зовут Александрой. Я из России. – Девушка говорила тихо, ровным голосом, не поднимая глаз.

Он кивнул и после небольшой паузы выдавил из себя:

– Арним Бальк.

Девушка стояла в прежней позе, не поднимая глаз, и, когда он назвал своё имя, поклонилась в знак благодарности и покорности.

Пуля летела по лесу. Цели нигде не было. Но полёт её никогда не оставался бесцельным. Гул и сполохи передовой остались где-то позади. Однажды она облетела поле, уставленное скирдами соломы, и деревню, наполовину сожжённую, но наполовину всё же уцелевшую. Из печных труб струился дымок. И его запах, и сизоватый цвет, и то лёгкое струение, которое не имело ничего общего с тем, что привыкла видеть она каждый день и каждое утро, заставили её изменить полёт и ещё раз пронестись над десятком нетронутых огнём крыш. Война ушла из этой деревни, разбросав по окрестным полям и пригоркам груды искорёженного металла. Железо уже успело покрыться ржавчиной, и оно выглядело среди рыжих трав осени совсем не грозно, а скорее нелепо. Это была земля, территория, где она была уже чужой и ненужной. Пуля набрала высоту и нырнула в лес. Неужели она здесь не найдёт себе достойной цели? Неужели здесь люди уже забыли войну?

Глава шестнадцатая

Уже трое суток, день и ночь, поочерёдно сменяя друг друга через шесть часов, Воронцов, Радовский и Иванок сидели в засаде. Засаду устроили в том самом овражке, где Воронцов встретился с фуражиром Юнкерна. Но тот больше не появлялся. На четвёртый день, рано утром, Воронцова сменил Иванок.

– Саш, а может, он маршрут поменял? Ходит теперь спокойно по другой тропе. А мы его тут, в этом сыром овраге, караулим.

То, что человек Юнкерна сменил тропу, логике событий вполне поддавалось. Напоролись на Смерш. Значит, их пребывание уже обнаружено. Их ищут. Юнкерн ранен. Это – вторая причина для смены тропы и дополнительных мер предосторожности. И последнее – в тот раз, когда Воронцов подкараулил здесь Кличеню, тот тащил с собой два мешка продуктов. Возможно, тот поход в Андреенки был последним. Но это означает и другое: Юнкерн планировал перестрелку с патрулём Смерша. Воронцов понимал, что в его предположениях есть натяжка. Но если всё так и есть, то, значит, никакой перестрелки возле Шайковки не было. Юнкерн просто избавился от Владимира Максимовича. А ранение самого Юнкерна? А ещё два трупа? Но тут-то как раз всё ясно. Владимир Максимович стрелок хороший, да и человек осторожный. И, если он что-то заметил за Юнкерном, то наверняка держал пистолет под рукой. Эх, Владимир Максимович, Владимир Максимович…

– Ладно, через шесть часов за тобой придём, – успокоил Воронцов своего сменщика. – Поищем другую тропу. Если она есть.

– Сейчас в лесу след человека найти не так-то просто.

– След человека в лесу всегда найти непросто. Но он всегда остаётся. Ладно, Иванок, заступай. А я прилягу на полчаса.

Обычно Воронцов уходил отдыхать на хутор. Отсыпался там на сене. Но в этот раз решил сходить к Радовскому. Нужно было что-то предпринимать. Кличеня не появлялся. Возможно, там, в лесу, что-то изменилось. Радовский лучше знает повадки разведчиков и диверсантов "Чёрного тумана".

Через полчаса Иванок его разбудил. Воронцов продрог, лёжа на подстилке из лапника и отсыревшего моха. Но спал крепко, как научился спать в окопах. Полчаса крепкого сна вполне стоили беспокойного сна во всю ночь.

В ближнем ельнике перекликались сойки. Воронцов прислушался. Нет, в их перекличке не было ничего особенного, стая кочевала по территории своего обитания, кормилась, переговаривалась. Ветер шевелил вверху остатки листвы. Лес жил обычной своей жизнью.

– Нынче много орехов. – Иванок похлопал по белой сумке, сшитой из парашютного шёлка, лежавшей у него под головой. – Пока шёл сюда, набрал. Детей в Прудках угощу. Маме оставлю.

– А ты что, куда-то собираешься?

– Я ж тебе не раз говорил. Вместе с тобой. Пройдёшь переосвидетельствование, и – вместе. Туда… – И Иванок махнул рукой в сторону запада.

– Фронт – это тебе не пионерлагерь.

– А то я не знаю, что такое фронт, – хмыкнул Иванок и хрустнул орехом.

– Ты своей наковальней особо не стучи. За версту слыхать. Понял? И сумку листвой присыпь. Разведчик… Развесил парашют…

– Да я только попробовать. Смотри, какие хорошие нынче орехи! Полные, не червивые. Хочешь попробовать?

– Спасибо. По дороге наберу.

– Они под листьями. Под верхним слоем. Пощупаешь и сразу поймёшь, где лежат. – Глаза и всё лицо Иванка вдруг приняли иное выражение. Воронцов увидел перед собой не того юркого партизана и хладнокровного снайпера, каким знал его в недавнем прошлом, а деревенского мальчишку, чем-то похожего на него самого, Воронцова. Но не нынешнего, а того, прошлого, из, казалось, другой жизни, которая ушла в одно мгновение. Теперь, вспоминая и родное Подлесное, и разбросанные вдоль речки и по подгоричью дворы, и лица матери, сестёр и всей родни, он иногда пытался вспомнить себя тем, пятнадцатилетним, беззаботным. Но не мог. Ничего не получалось. Вспоминалось многое: и извивы просёлочных дорог, и мерцание разноцветных, отшлифованных песком голышей на переезде через речку, на быстрине, и запахи огорода и нагретого солнцем пригорка, который они гурьбой грели своими дрожащими от холода животами после купания, – только себя на том пригорке он представить не мог.

И вот Иванок взглянул на него словно из прошлого. И Воронцов с какой-то затаённой, мгновенно возникшей благодарностью, которая могла так же мгновенно исчезнуть, иссякнуть, взял протянутую ему горсть орехов, молча повернулся и пошёл краем оврага в сторону ельника.

Вначале он шёл след в след, по старому наброду, оставленному здесь им самим и его напарниками, потом, выбравшись в ельник, вздохнул с облегчением и осмотрелся.

Война шла далеко от этой поляны, на которой вот-вот появится солнце и зальёт её всю, от верхушек елей и берёз до муравьиных кочек. Война здесь даже не слышна. Только иногда, ранним утром, когда ещё спит ветер, а не только лес, со стороны Шайковского аэродрома изредка доносились звуки тяжёлых моторов. Правда, однажды торопливо и гулко простучали, как подкованные лошади по мосту, зенитки. Аэродром жил своей жизнью. Истребительные части, действующие в непосредственной близости к передовой и обычно базирующиеся на небольших, наспех оборудованных аэродромах подскока, сменились бомбардировочно-штурмовыми. Но вскоре на запад, ближе к фронту, перебазировались и они. И в Шайковку прибыл полк дальнебомбардировочной авиации.

Запуск тяжёлых моторов Ил-4 слышали в утренней прозрачной тишине обитатели многих окрестных деревень, в том числе и хутора Сидоряты.

Аэродром, лётные казармы, стоянки самолётов, ангары, сами самолёты и были целью диверсантов "Чёрного тумана". Если только они одни…

Почему он до сих пор не дома, думал Воронцов. До Подлесного рукой подать. Там его ждут не дождутся, а он бродит по чужому лесу и кого-то выслеживает. Зачем ему чужая судьба? Чужие интересы, чужие желания и страхи? Чужой риск?

Воронцов сел на валежину, перегородившую небольшую полянку, перекинул на колени Пелагеин автомат и покачал головой, удивляясь своим мыслям и стыдясь их.

– А Зинаида? – окликнул он себя вслух. – А дети? Улита.

Воронцов улыбнулся, вспомнив лицо дочери, обрамлённое белым старушечьим платком, доставшимся ей, видать, из старого сундука, её внимательный взгляд, так напоминавший всегда глаза той, которая лежит теперь под песчаным холмиком, заросшим черничником на берегу озера. Когда приеду в следующий раз, решил он, привезу Улите платок и ещё что-нибудь. Платок – обязательно. И ленты. Разноцветные, шёлковые, чтобы она радовалась, что у неё такие красивые ленты. В следующий раз…

– В следующий раз, – повторил он вслух и задумался над смыслом сказанного.

Всякая мысль, которая так или иначе касалась будущего, неминуемо обретала второй смысл. И тот, второй, затоплял настоящее, растворял в толще своих холодных и непросветлённых вод радость настоящего. Старые солдаты, ломавшие не первую войну, говорили: на фронте живи минутой, не загадывай и на час, не откладывай в дальний карман махорку про запас, не собирай трофеи. Жив, каша в котелке есть, глоток свежей воды во фляжке – тем и радуйся. Значит, жив. А это для солдата – главное. Это, по сути дела, всё, что может солдат получить на войне. Остальное будет потом. Если это "потом" для тебя наступит. Пытался и он жить так, как учили старики. Нет, не получалось. Всегда что-нибудь мешало.

Вышло солнце, и лесная полянка сразу заполнилась тем скудноватым, но таким желанным и радостным теплом, которое случается порой в октябре, за неделю-другую перед наступлением ненастья. Воронцов привалился спиной к обломанному толстому суку и некоторое время смотрел в дальний угол полянки, выстланный яркой листвой орешника, ещё не тронутой тленом. Похоже было на то, что там расстелили прямо по земле белые простыни, а их залило солнцем, и теперь, в одно мгновение, из белых они превратились в ослепительно-жёлтые. Неужели где-то идёт война? Гибнут люди? Товарищи, с которыми он, курсант, а потом младший лейтенант и лейтенант Воронцов, вынес столько мук, что, казалось, всех их, бывших рядом с ним с сорок первого года и выживших, надо освободить от этого тягла, иначе не выдержит сердце. Вон и Пётр Фёдорович заметил, что постарел, что не по своим годам приобрёл характер. Как хорошо на родине… Боже, как хорошо! Вот и в Подлесном, должно быть, сейчас такая же тихая благодать кругом. И в лесу, и в полях. И – никакого Юнкерна, никаких диверсантов. И туман в пойме чистый, белый, настоящий. А не чёрный…

Воронцов закрыл глаза. Жёлтые прозрачные простыни стали исчезать. Но покоя это не нарушало. Напротив, наступало такое умиротворение, а тело окутывала такая теплынь и лёгкость, что Воронцов не пожелал противиться своему новому состоянию. Его понесло, закачало по зыбким волнам… "А что, сынок, сладко спится на покосе? – Отец стоял в тумане, странно возвышаясь над ивовым кустом не всей своей фигурой, а только верхней её частью. Другая была словно чем-то занавешена. То ли туманом, то ли кустом. То ли вовсе отсутствовала. – А вставать надо. Надо, сынок, вставать, – снова сказал отец. – Глаза отца светились радостью встречи. Так смотрят в глаза друг другу родные люди, которые не виделись годы. – Солнце заспишь, роса уйдёт. Сухую траву не укосишь". Ему хочется ответить отцу, сказать ему, что не о том он сейчас говорит. Хочется подбежать к нему обнять, живого. Но какие-то силы держат его немым и недвижимым. "Мать расстроишь, – снова проговорил отец. – Сёстры плакать будут. Дом без мужика…" Почему он говорит такие слова? Почему в глазах отца такая тоска и такая боль? Ну что с того, что не успею скосить луг за эту зорю? Скошу вечером, когда выпадет новая роса… Луг наплывает высокой стеной травы, набрякшей дымчатой росой. Как хорошо стоит трава… Как удобно её, такую, будет косить… А ему всё ещё не хочется вставать с мягкой духмяной подстилки. Только косьё рогатой липовой ручкой, отшлифованной до зеркального блеска, больно впивается в спину чуть ниже лопатки. И зачем он положил косу рядом с собой? Это же опасно. Невозможно вытянуть ноги – обрежешься. Ноги затекли, по ним поползли мураши… Посплю, посплю ещё чуток. Подождёт луг. Мать расстроишь… Мать придёт из деревни, трава уже в рядах будет лежать. А сёстрам с чего плакать? Мысленно он повторил ещё раз последние слова отца: сёстры плакать будут…

Воронцов очнулся так же неожиданно, как и задремал. "Вставай!" – крикнул отец и взмахнул рукой, будто намереваясь дотянуться до него и ударить… Он рывком вскочил с валежины. Сон ещё держал его. Показалось, что во сне он резко выпрямил ноги и мгновенно начисто срезал их острой, отбитой с вечера и отточенной косой. Он рухнул на землю. И это его спасло. Короткая автоматная очередь, выпущенная в него с дальнего угла полянки, как раз оттуда, где сияли солнечные простыни, именно поэтому и миновала его. Пули обрубили ветки орешника на уровне плеч. Стрелявший целил в грудь, и стрелком он был хорошим. Но судьба оказалась не на его стороне.

Назад Дальше