Нельзя не согласиться с теми, кто утверждает, что по сравнению с минувшей эпохой мы в нравственном отношении сделали шаг назад. Современность наша в самодовольном сознании своего исторического превосходства мирится подчас с таким насилием над мыслью, с таким надругательством над человеческим достоинством, каких никогда не потерпел бы "фаталистический" девятнадцатый век; и в дни, когда бушевала война, я часто думал о том, что она вряд ли посмела бы разразиться, если бы в четырнадцатом году глядели еще на мир зоркие и проницательные серые глаза старца из Ясной Поляны. Было ли это с моей стороны ребячеством? Как знать. Так пожелала история: его уже не было с нами - и не было никого равного ему. Европа неслась, закусив удила, - она уже больше не чуяла над собою руки господина, - не чует ее и поныне.
Томас Манн видит себя собранным, целым в своем единственном принципе, иронической оговорки. Почему он не видит целым Толстого? Может быть как раз потому что не замечает свое заражение Толстым. Толстой поэтому у него не един и не собран. Его человечество в расколе, потому что не вместило всего заложенного в нем размаха, достаточного чтобы вместить два полюса, природы и культуры. Толстой сумел вместить только природу. Сейчас, в 1928-м, Томас Манн решительнее чем тогда в 1922-м, уже не увлечен близостью Гёте и Толстого, признал ту свою идею временным увлечением. Может быть, произвело впечатление легкое и быстрое соскальзывание родины Толстого в тупик бескультурья.
Как бы ни обольщалось наше воображение мнимо-глубокой родственностью обоих художников, условность проводимой между ними параллели обнаруживается тотчас же, едва только на первый план выступает понятие культуры - формулы, в которой воплотилось любовное влечение природы к духу […] Ибо надо иметь мужество признать, что Толстой, этот взыскующий духа "естественный человек", трагически запутавшийся в нелепостях на полпути от первозданности к духовному прозрению, должен казаться нам, имеющим Гете, детски-простодушным варваром, трогательно-беспомощным в своей мучительной борьбе за правду и человечность. Какое великое и достойное сожаления зрелище!
Толстой расколот на три, "человек в нем был сильнее художника и бесспорно сильнее мыслителя". "Что же было всему основой? Плотский страх смерти". Безусловна в Толстом его мощь, рядом с которой современное поколение Европы ничтожно, в лучшем случае заурядно, и честная воля служить тому, что "в его понимании было разумом и Богом".
Мы сделали большой экскурс в Германию, прервав чтение физики Толстого, и именно на пункте единиц, в смысле - каким образом, на каком основании мы вообще говорим о нем бы то ни было как о чем-то более или менее определенном, более или менее собравшемся в единство.
12 Фев. [1873]. Физика. Весь узел в единичности, какую мы принимаем {в смысле: постулируем, гипостазируем} (48: 95).
Решение Толстого: только из нашего опыта нас самих, например из опыта тела, мы извлекаем определенность в разделении мира на вещи, элементы. Мы заговариваем о теплоте потому что нам бывает тепло или холодно, об атоме, неделимом - потому что имеем опыт своей целости: не понятие целости, которое немыслимо трудно, а именно непосредственный опыт.
Естественные науки - это стремление найти общее в жизни внешнего мира с жизнью человека. Человек родится из оплодотв[оренного] яйца. Давай отыскивать яйцо в полипе и оплодотворение в папоротнике (Записная книжка № 3, 26.11.1871 // 48: 113).
11
21 ноября 2000
Сегодня тема Толстой и Кант.
Сначала маленькая инвентаризация. <…> Мы разошлись и еще больше разойдемся с Дильтеем, не по национальному, а по деловому признаку, потому что как Гёте на нашей стороне, так и Кант, и наш Толстой кантианец. Но не меньше Дильтея во всяком случае мы не принимаем конструкций. И для нас тоже нет надобности конструировать цель истории, отличную от той, которую мы знаем ежеминутно в себе как определяющую всё наше поведение: успех, хорошо (лучше говорить так просто, не пользуясь терминами с метафизическими обертонами благо, добро; хорошо субстантивируемое такой же классический термин, и у Аристотеля τό εύ синоним τό άγαθόν и τό καλόν, вполне неотличимый, так что Бониц замечает: neque utri-usque usus ubique accurate circumscribi possint. О нашем искусственном восприятии философии говорит то, что благо, добро в философском дискурсе нормальны, а кто скажет хорошо, на того будут коситься и не верить, что это тоже философия, или лучше: потому что благо, добро густо скомпрометированы религиозным платонизмом и не ложатся на наш повседневный опыт гораздо хуже чем греческие τό άγαθόν и τό καλόν, а хорошо или успех сразу дают доступ к надежной феноменологии. Сказать что моя жизненная и минутная цель благо, добро - смутит, создаст неловкость, вызовет дискуссию, спор; сказать, что моя цель успех и чтобы было хорошо - всем понятно, всеми сразу принято и отсюда можно начать прояснение блага, добра и цели истории. Прояснение начнется с понимания, что мне не нужно смотреть на какое-то расписание, чтобы узнать, успех у меня, хорошо или плохо: хорошо мне или плохо, в падении я или в подъеме, это самая первая вещь, которую я о себе знаю; правильно или неправильно я себя веду, мне уже не так ясно).
Вокруг моего хорошо выстраивается всё мое поведение - выстраивается, т. е. не без интерпретации. В какую бы интерпретативную систему моего хорошего я ни встроился, всегда скоро или позднее окажется, что мое настоящее хорошо хотя бы чуть-чуть, но в другом; мне приходится тогда или уговаривать себя, что мне хорошо то, что не хорошо, или снова бросить мою очередную систему, выйти из расписания и вернуться к неопределимому хорошо, которое вот оно совсем рядом, но улавливается интуитивно.
В хорошо входит страшно много. В греческом синоним блага - τό καλόν, красота, благолепие, старое доброта. Когда мы выходим на люди, то придаем себе облик. При этом одни думают, зачем так делать, зачем я так делаю, красоваться перед другими мне пользы не приносит; другие думают, это нужно для успеха, встречают по одежке, и т. д. То, что мы о своем облике думаем таким или другим образом, показывает, что мы сначала о нем позаботились, просто так, автоматом (например, в метро, перед зеркалом все придают себе лицо). Совершенно независимо от интерпретаций и до них наш облик, τό καλόν, входит в наше τό άγαθόν, и мы как отдергиваем руку от огня или невольно сердимся на котенка, который оцарапал, автоматически, так же, как тянемся к успеху, не забываем взять сдачу, захватить покупку в магазине, придаем себе облик, "душевный облик", говорит Дильтей (65). Он хороший по определению. Разумеется прическа, одежда, выражение лица взяты нами из расписания. Но первичное движение принять облик, вкладывания себя нами в хорошо взято не из расписания, это движение так же инстинктивно вкладывает нас, вдвигает в хорошо, как младенец сладок и благодушен, когда попил и засыпает. Важно делать различение, которое мы не замечаем у Дильтея: хорошо - раньше формы, усматривается и устанавливается до того как найдены гештальты и заставляет их искать. Доказательство: в расстройстве <ребенок> теряет форму, буквально растекается. Благом и красотой это состояние трудно назвать, но оно хорошо, хотя форма потеряна, и приведение угрозой или долгим изматыванием несчастных детей к форме хуже чем их рёв.
С этим неразличением Дильтея связано его понимание русской культуры. В своей поэтике ("Воображение поэта. Элементы поэтики") он говорит:
Сегодня же в пространной области поэзии повсеместно царит анархия. Созданная Аристотелем поэтика мертва. Уже перед лицом прекрасных поэтических чудовищ, создававшихся Филдингом и Стерном, Руссо и Дидро, формы и правила поэтики Аристотеля превращались в бесплотные тени чего-то ирреального, в шаблоны-снимки художественной манеры прошлого. […] Нас осаждает многообразие форм всех времен и народов, и оно, кажется, размывает любые разграничения поэтических видов, любые правила. Особенно нас с головой затопляет идущая с Востока стихийная бесформенная поэзия, музыка, живопись, - полуварварские, однако наделенные грубой энергией тех народов, у которых борения духа еще совершаются в романах, да в живописных полотнах шириной футов в двадцать. - При подобной анархии никакое правило не властно над художником, а критик отбрасывается на позицию личного чувства - вот масштаб оценки, какой единственно у него остается. […]
Подобной анархией вкуса всегда отмечены бывают эпохи, когда некий новый способ ощущения действительности уже разрушил устойчивые формы и правила и когда вот-вот готовы сложиться новые нормы искусства; однако нельзя, чтобы такая анархия затягивалась […]
Писалось в 1887-м. Под романами, в которых совершаются еще борения духа, имеются в виду скорее всего Достоевский, Тургенев, Толстой. Заметим, что буря хаоса сменяется властью устойчивых форм, преодолением анархии чем скорее тем лучше. - А что если форма, облик только одна сторона хорошо, другая, тоже полноценная сторона - хаос? Нет, Дильтей симметрии здесь не видит. Бесформенность и форма для него как полнота и лишение, ясность цели и отсутствие ее.
Сегодня потребность в правдивости и в захватывающем впечатлении, в чем бы таковое ни состояло, увлекает художника вперед, хотя цель пути ему еще не известна. В жертву своему устремлению он приносит аккуратное разграничение формы и ничем не замутненное возвышение идеально-прекрасного над пошлой действительностью. При этом художник чувствует свое взаимосогласие с обществом, которое уже переменилось. Борьба за существование, за действенность ведется в нем бесцеремоннее прежнего, и она требует, чтобы нещадно эксплуатировались наиболее сильные эффекты.
Едва ли надо говорить о том, что цель пути на стадии хаоса еще не известна. Вернее знать, что один и тот же успех видится благополучному младенцу и классическому искусству в гармонии, расстроенному ребенку и модерну в раздоре, или прямо в раздирании. Поведение кричащего, раздирающего душу ребенка настолько не негативно, не нехорошо, что его можно и, мне кажется, нужно сблизить с эротическим поведением, при обострении которого тоже нарушаются все образы и правила, и с поведением при родах. Аномальное поведение как бы безупречно аномально, или неприступно, непроглядно. Для невключенного глаза скандальное поведение ребенка не должно иметь места, в нем виноваты родители, которые его не покормили; сексуальная сфера и интимное эротическое поведение безобразно; со страданиями при родах надо покончить, и мы почти поддаемся пропаганде безболезненных родов; от эксцессов модерна художники должны воздержаться, и мы с этим тоже почти соглашаемся; а уж так называемая античная культура это заповедник гармонии. - Здесь совсем неизученный, стыдливо обходимый вопрос страсти войны, где строгая дисциплина и парад имеют свой противоположный полюс в позволении абсолютно всего, обязательная униформа указывает на голое тело, где острая смертельная эротика. Может быть когда-нибудь доберемся до войны, не сейчас. Если что-то скрывается, то даже не интимная эротика, а война в ее сути.
Аномалии несимметричны только тем, что капризного воюющего младенца например родители уносят с глаз, скрывают, а благодушного с удовольствием всем показывают. Но что оба состояния одинаково для жизни успех, это чувствуется. У Дильтея это ощущение пробивается сквозь его догматику, в которой первенствует установка на форму.
[…] Теперь наш идеал - не в форме, а в силе, которая обращается к нам своими формами и движениями. Так и получается, что искусство становится теперь демократическим, как и всё вокруг, и жажда реальности, жажда прочной научной истины насквозь пропитывает и его. И художник, и поэт сегодня чувствуют, что подлинному великому искусству наших дней следовало бы выразить содержание и тайну этой эпохи - столь же грандиозные, как и те, что взирают на нас с изображений Мадонн и с гобеленов Рафаэля, что обращаются к нам устами Ифигений, и они со всей страстностью ощущают - тем острее, чем менее ясной представляется художнику цель искусства, - всю противоположность свою эстетике, лик которой обращен назад, эстетике, которая выводит понятие идеально-прекрасных форм из творений прошлого или из абстрактных идей, этим понятием измеряя творческий труд художника, его борения.
Предпочтение благу и красоте успеха и хорошо, вы видите, не лексика: трудные роды успех и хорошо, но в отношении их едва проходит благо и не проходит красота. Успех и хорошо учитывает некрасивые фазы, через которые абсурдно говорить, что не должно проходить живое.
С неопределенностью, нерешительностью, двойственностью Дильтея в его дилемме хаос-классика, его неуверенность, когда он там и тут ощущает правду, связан его тезис, что наши побуждения не доходят до нашего сознания (79). Это совершенно верно: наши побуждения в другом месте чем сознание. Но вернее сказать что наше сознание не доходит до них. Постоянное, ежемгновенное стремление к чтобы было хорошо не доходит до сознания потому, что давно, очень рано, мы не помним когда утвердилось в нас; само собой разумеется, мы к нему привыкли, во-первых, а во-вторых, никаких шансов осознать, что для нас хорошо, нам не дано. Нам дано знать это в нашем новом смысле: зачать, вступить в брак, вобрать и отдать себя в союз. Союз с чем?. Со своим хорошо.
Суть Geisteswissenschaften, их отличие - главное - от Naturwissenschaften у Дильтея можно видеть в том, что во вторых изменение человека не тематизируется, а в первых оно главная тема. Данность меняется: душа расширяется при встречах (там же), как от присутствия толпы тоже меняется душа (81) - она текучая, собственно принимает себя новую в "восприятиях". Не здесь ли, в организации этих встреч, суть Geisteswissenschaften, их причина и назначение: расширение души.
Selbsterhalten, самосохранение: спасение, рост, успех, это "закон" (80): что сохраняется при постоянном изменении? Содержательно - собственно ничего. Открытость и не требует ничего из душевной данности сохранить. Но обязательно сохранение своего. О нем уже достаточно говорили. Здесь только напомнить о подсказке языка: близость своего и хорошего в древнеиндийском и в других языках.
Сохраняется вид, перспектива ухода в свое, свобода выбора необходимого. Дефиниция свободы как возможности иначе совершить поступок у Дильтея неверна (88). Это мы можем говорить тем более уверенно, что у него же есть и другое. "Преодоление возбуждения направленным к выполнению долга волевым действием… этого рода переживания сопровождаются особым внутренним чувством, именуемым свободой" (там же). Так что не в противоположность дисциплине свобода, а ради свободы дисциплина, свобода в следовании долгу.
Скверно ревущего ребенка называют плохим. Искусство авангарда часто называют прикоснувшимся к злу или к дьяволу. За сексуальные извращения, т. е. за неожиданную интимную эротику могли судить. Суды за военные преступления после войны бывают всегда. В том, что мы назвали нестандартной, неблаговидной фазой своего (хорошего), может произойти разрушение расписания, и это называется злом.
Есть ли другое зло кроме добра в его бунтарской фазе? Считается что есть. Говорят о зле идеологии, о нигилизме. Нигилизм имеется в виду как акт сознания, т. е. не проходит через сон. Всю энергию, какая у него есть, он берет от бунта хорошего в его свирепой фазе, когда оно сбрасывает расписания и картинки.
Где у Дильтея добро и зло? Проблема у него субсумируется напряжением научной объективности. В серьезной тяге к глубине добро сливается с усилием, с работой, а зло - с леностью, недостатком. Зло таким образом есть только по недостатку добра. Что добро может быть злым, в расчеты Дильтея не входит. Что зло не только недостаток добра, что оно самодеятельное, загадочно выступает с приближением к своему вплотную, Дильтей это не рассматривает. Этот его уход от дилеммы добра-зла связан с его остановкой на подступах к тому, к чему метод уже неприложим?
У Дильтея как математика основа естествознания, так переживание единства - основание наук о духе (89). Подразумевается возможность такой же точной науки о духе, на базе этого переживания, как естественные науки, и за счет близости к нам нашего жизненного основания - более строгой.
Мы не принимаем этого различения. Причину непринятия попробуем сказать еще раз, теперь уже с последней и предельной отчетливостью, с помощью Толстого.
Сначала только уточнение. О какой математике мы говорим. Математика для нас, в смысле как основание новоевропейского естествознания, это метрика? Я требую четкого ответа. Под метрикой понимаю широко масштаб, сетку координат, установление тождества, счет.
Есть математика без метрики. Метрическая организация вторично внесена в математику. Математика есть вне и до этой организации.
Но об этой математике мы сейчас не говорим и если имеем в виду современную наукотехнику, техническую цивилизацию, построенную на точных математических методах, то о неметрической математике говорить пока не имеем права.
Тогда обещанное объяснение непринятия дильтеевского разделения наук о природе и наук о духе звучит просто: науки о природе природу не изучают. Именно потому что они основаны на метрической математике, они развертывают и изучают только формы нашего рассудка.
Как только человек начинает прикладывать свой ум, только свой ум, к чему бы то ни было, так неизбежно он приходит к уничтожению того самого предмета, который он рассматривает: к сознанию только форм своего ума (Записная книжка № 4, 12.3.1870. Я. П. // 48:116).