Сначала, правда, надо хотя бы бегло, расставаясь, посмотреть записные книжки за бездневниковые годы. Они в основном состоят из зарисовок, подхваченных слов, их много: природа, времена года, жизнь крестьян, города - почти нигде <нет> картин, только обрывки речей, и то большей частью еще деревенских. Эти краткие картинки словом можно разглядывать как старые фотографии, но они лучше: это как фильмы, кадры, и начинаешь думать, не потеряли ли мы с кино в богатстве по сравнению с мастерскими словесными движущимися картинками. Кино непоправимо испорчено постановкой. Сравните с тем, как неправленое слово Толстого не со стороны описывает, а дает быть сценам, так, что к ним ничего не приписано, но так, что без этих его слов они как бы не были бы, потерялись, благодаря словам стали.
Апреля 26 (1878). Рано утром (5 часов) выезжает помещик четверней в коляске. Грязно, холодно. Лошади, с коротко подвязанными пучками хвостами (пучок седой и пегой), весело бегут, пофыркивая. Кое-где по деревне выходит дым из труб. Мужик за оглоблю вывозит соху. Седелка привязана - мотается.
Дорогой дальней, вынимание из узелков провизии, лепешек - веселая еда с шутками (48: 186).
Выезжает помещик в 5 утра - сам Толстой со своими, и так говорить о себе не отстранение, а наоборот самое тесное приближение к сценке. Это выезд помещика на четверне, вот такой; потом оказывается что помещик я, его имя Лев Толстой, но это вторично, это уже прописка первичного в метрике.
Его запись легенд:
Дерево
У челове[ка] дети рождены. Пойду в монастырь поработаю преподобному. Простил[ся] с женой. Пошел. Встрету человек. Куда? В мон[астырь]. А ты не ладно сделал. Ты детей не дорастил до ног, а тогда. Раздумался человек, воротился. Подрастил мужиков, опять дошел, опять челов[ек]. Куда? В м[онастырь], преп[одобному] послужить, на братию поработ[ать]. Ты не ладно. Ты бы поженил, да посмотрел их житье. Потоптался и назад. День за день. Сыновей женил, сдавать хозяйство детям. Ну ладно, я в мон[астырь]. А ты ведайся. И пошел человек, пришел, ночевал за монаст[ырем]. Поутру к арх[имандриту]. Пришел пре[подобному] послужить, братии поработать. Чего работать? Ныне осень, возьми топор, хлеба на день руби. Пришел в лес, березняк стоит - глаза не хватят. От вершка до комля серебром обвешано дерево. Протоптался. Некуда тюкать, всё серебро. Пришел домой к арх[имандриту]. Я ничего не сделал. Некуда тюкать. Ну, завтра сходишь. Иди на старое место. Опять березн[як], обвешан золотом. Нечего сечь и простоял день. Пришел к арх[имандриту]. Опять ничего не сделал. Обвешан золотом, и топор не вымал из-за пояса. Ну, завтра, чадо. Ночь пришла и прошла. Иди на старо[е] место. Приходит, пенняк один без ветвей. Вынул топор, как тюкнул, упал пень, в 5 местах сломается, весь гнилой. Порубил, а обирать нечего в костер. Пришел домой. Арх[имандриту] сказывает. От рук сломется. Ну хорошо, чадо. Когда молодой был, обвещался идти в монастырь. Ну что рассказал. -
Ты бы в молоды дни пришел бы, поклоны твои бы серебреные. В полвек - золотые, а теперь гнилые (48: 209–210).
Народные слова, пословицы, поговорки. "Бабий тук до мужицких рук". Почему не говорят о собрании пословиц и поговорок Толстого. Это не заготовки, не "затеси", потому что не видно ни малейшего умысла "употребить в дело", как у Астафьева или Лескова, как у рабочего писателя. Пишется просто так, и при прикосновении ощущение живого времени, и настоящее чем фото и фильм.
Баба вяжет рожь. Оправила высокий сноп, колосья сдергала: кои внутрь, кои на ряд. Подгребла старый ряд, загребает новый, ногой подбивает. Набрать с сноп взяла сверху 2 горсти. Свила володью. Обняла сноп, нажала колена, свила, подсунула, подняла, оправляет. Мужик докашивает клином (1879 // 48: 241).
Вот толстовское подглядывание, которое шокировало людей:
Вечером прошел по деревне. У Сергея Резунова крик; остановился, прислушался. Сноха сидит шьет. Отец за столом ругается с сыном. Сын на печи. Об еде что-то. Кашей с маслом тебя кормить. Ты курдюк наел, портки не стянешь. У меня ползут. Сноха смеется. Сын что-то ответил. Старик схватил палку или топор и сделал шаг к печи. Сноха завыла, вскочила: батюшка (Записная книжка № 9, 11.3.1879 // 48: 309).
Но эти вещи, умение Толстого извлекать жизнь словом, нам придется считать нам уже известными, во-первых, а поскольку на самом деле они вовсе не известны, откладываем их на потом. Здесь, в этой живописи, он ходит в правде как рыба в море. Наша тема дневники, где, мы знаем, он скажет что его художество не нужно. Почему скажет. В каком смысле.
И еще. Почему нужен был - нужен ли был вообще - поворот к речи "Исповеди", когда до этого Толстой говорил и поступал всегда по правде так же.
2-е Июня [1878]. Человек хочет и любит все телесные блага приобрести для себя одного, а духовные блага приобретать для других, чтобы другие хвалили его. -
Человек должен все телесные блага отбросить от себя и предоставить другим, а духовные блага приобретать только для одного себя.
Il faudra mourir seul! [Умирать придется одному!]
С Богом нельзя иметь дело, вмешивая посредника и зрителя, только с глаза на глаз начинаются настоящие отношения; только когда никто другой не знает и не слышит, Бог слышит тебя (48: 186, 187).
Нет смысла тогда в печатании книг. Но тогда и тем более нет смысла в "Исповеди" и всей последующей проповеди. Так? Или - пересмотреть всё наше отношение к Толстому? Витгенштейн не будет тут ключом, который поставил цель и выполнил - молчать о том, что нельзя сказать, и телом своего молчания сделал то, что он писал?
Я не отвечаю: вопрос слишком трудный. Оба ответа на него - "противоречия Толстого" и "до сих пор еще не понятый Толстой" - возможны, пусть нас не собьют голоса, что вопрос давно решен.
Вот заготовки к "Исповеди", где странным образом, в отличие от "Исповеди", ответ на вопросы дан как бы более поздний: уже не "периода исканий", а окончательный, всегдашний, потому что не "разумный", как в "Исповеди", а интуитивный, от первого жизненного движения, от чувства (по Николаю Николаевичу Страхову, 1828–1896, его статья о значении чувств в познании "Об основных понятиях психологии", "Журнал Министерства народного просвещения", 1878, № 5–6):
Если я попытаюсь обобщить и назвать те места, где для меня открывается мое незнание и невозможность знания, то я найду следующие безответные вопросы: a) Зачем я живу? b) Какая причина моему и всякому существованию? c) Какая цель моего и всякого существования? d) Что значит и зачем то раздвоение - добра и зла, которые я чувствую в себе? e) Как мне надо жить? Что такое смерть?
Самое же общее выражение этих вопросов и полное есть: как мне спастись? Я чувствую, что погибаю - живу и умираю, люблю жить и боюсь смерти, - как мне спастись?
[…] вера ищет не внешней истины, а спасения, и различие формы спасения не исключает единства содержания.
Единство в том, что каждый ищет спасения и находит его только в отречении от себя (Записная книжка № 7, 2.6.1878 // 48:187, 189).
Ответ как спасительный жест намечен в "Записках христианина" и дан - но как? жестом мастера, неповторимым - в "Записках сумасшедшего".
Прошу прочесть эти три. Читаю конец "Записок сумасшедшего" - чего этого "ничего нет"? каким чудом дан этот жест? Он тот же что у Платона ("Правда"). Волшебство. Яснее чем в "Записках христианина". Безумие - ушел в него за четыре года до Ницше. Но: начинается тем, что не признан сумасшедшим!
К 13 февраля 2001
Спасение, его цель. Сон "Исповеди". Везде он слышал разговор о спасении, Боге - поэтому начинал (как Витгенштейн) ворочать, разворачивать как разрушенный дом (де[кон]струкция) эти постройки, которые заранее были развалины. Разные совершенно фазы разбора и постройки.
Фото: вспышки, почему-то моменты - так бывает, мы никогда не знаем почему. Это другая история, вести не для стратегии. Поэты стоят, живут на них.
Пошел на гладких, и собственно он их опрокинул - революция пришла на готовое, "если сам граф Лев Толстой". Он их - своих - выдал всех; но ведь больше чем своих! Всю европейскую систему. Он в ней сумасшедший - или нет, один против всех.
"Этого ничего нет" - не-мыслимое освобождение.
Христианин: сумасшедший. Так Ницше: Христос (через четыре года). Шанс возрождения? Но Сервантес. Но Graham Greene.
II - 1
13 февраля 2001
Моментальные зарисовки, как печати мгновений, у Толстого не заготовки к литературе.
5 Июня. Жаркий полдень, 2-й час. Иду по высокому, жирному лугу. Тихо, запах сладкий и душистый - свергибус, кашка - стоит и дурманит. К лесу, в лощине, еще выше трава и тот же дурман. На дорожках лесных запах теплицы.
Кленовые листья огромны.
Пчела на срублен[ном] лесе обирает мед по очереди с куртины желтых цветов. С 13-го, не задумавшись, зажужжала и полетела - полна.
Жар по дороге, пыль горячая и деготь (Записная книжка № 7, 1878 // 48: 192).
Системы записи нет, следующая будет через два с половиной месяца, это явно не наблюдение природы. Это и не фиксация редких случаев. Нет плана того, что отмечается: от пчелы к пыли глаз переходит случайно, как бродит, рыщет. Толстой не знает и имеет мужество не приписывать смысл, почему вдруг мгновение остановилось, захватило его и заставило завороженно смотреть вокруг. И это редкое мужество. Глаз жадно цепляется за то, что показывает момент, внутри этого яркого видно озирается словно ища смысл, отпечатываются огромные кленовые листья, жар пыли, запах дегтя, капавшего из осей. Почему всё так отпечаталось в вечности? Может быть разгадка в деталях. Пчела садится на цветок, потом на другой, глаз прилепляется к ней, третий цветок, четвертый, тринадцатый, "не задумавшись, зажужжала и полетела - полна". Она поддержала глядящего в его отказе толковать и неспособности найти смысл, другого смысла момента кроме полноты нет. Я говорю, чтобы решиться так смотреть нужно мужество. Не выдерживает мгновения тот, кто делает из выдержки позицию, называет ее долгой службой и обещает отстоять, как Пастернак и многие литераторы. Еще хуже те, кто толкуют мгновение как поэзию, любовь к природе, родину - не перечислить удушающие тупики толкования таких мгновений. Толкователи и быстро выдыхаются. Может быть только Андрей Платонов у нас и Мандельштам в поэзии умели отчасти выдержать невыносимый вызов полноты мгновения без толкования. Судите сами:
21 Сентября. Целый день дождь. Вечер прояснило, красно-розовый закат. Желтый оставшийся лист краснеет. Туман. Точно после пожара - красно и дым. На гумне запах дыма, овина, соломы, следы раздвоенные и лапти по грязи - очень хорошо (там же // 48: 192–193).
Не только я не могу представить почти никого из живых авторов, кто не скользнул бы в сентиментальность, экологию, патриотизм или вдохновение внутри такой ситуации, но я не могу представить почти никого из нынешних интеллектуалов, которые при чтении этой печатки у Толстого не скатился бы в оценку его любви к природе, почвенности, национализма. Т. е. значит и сами мгновения полноты и даже их записи для нас уже заперты. Может быть именно в поведении пчелы и взгляда, который как она не задумавшись полон, выход из путаницы мнений, в которую превратилась жизнь современного ума.
Что такое эти мгновения для Толстого. Капли здоровья, заживления разодранного душевного тела, т. е. единственный шанс еще снова ожить, вернуться к бытию. Просто к бытию. А так - его положение отчаянно, и нуждается в покое чтобы зажило, снова стало из гибнущего живым.
Есть люди мира, тяжелые, без крыл. Они внизу возятся. Есть из них сильные - Наполеоны пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицы в людях, но всё по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскриленные, поднимающиеся слегка от тесноты и опять спускающиеся - хорошие идеалисты. Есть с большими, сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется с сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарит высоко. Помоги Бог.
Есть с небесными крыльями, нарочно из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья), и учат людей летать. И когда не нужно больше - улетит. Христос (Записная книжка № 7, 28.10.1879 // 48: 195).
Это имя и тема, небесного Отца, появляется и потом закрепляется уже навсегда в мысли Толстого. В типологии крылатых божественный Сын рядом с ним самим как светлый, более сильный брат; обращается Толстой за помощью не к этому брату, а прямо к Отцу. Светлый брат идет впереди, показывает как жить и как обращаться к Отцу. Цель подняться. Опыт того, у кого крылья были сломаны и зажили, делает его примером, а Христос - учитель, но не пример! Он не может быть примером для увечных людей, потому что у него не было увечья! Забегая вперед, из записи дневниковой уже не пятидесятилетнего, а шестидесятилетнего Толстого:
23 Ноября 1888. Москва. На днях была девушка, спрашивая (такой знакомый фальшивый вопрос!), - что мне делать, чтоб быть полезной? И, разговорившись с ней, я сам себе уяснил: великое горе, от к[оторого] страдают милионы, это не столько то, что люди живут дурно, а то, что люди живут не по совести, не по своей совести. Люди возьмут себе за совесть чью-нибудь другую, высшую против своей, совесть (н[а]п[ример] Христову - самое обыкновенное) и очевидно не в силах будучи жить по чужой совести, живут не по ней и не по своей, и живут без совести. […] Потому-то я, истинно, предпочитаю кутилу весельчака, нерассуждающего и отталкивающего всякие рассуждения, умствователю, живущему по чужой совести, т. е. без нее. У первого может выработаться совесть, у второго никогда, до тех пор пока не вернется к состоянию первого (т. 50: 3).
Толпа, в которой ломаются крылья, конкретизируется в правительство, которое тоже становится уже навсегда темой. Помните: когда говорится правительство, имеется в виду тяжесть, которая ломает крылья и не дает лететь.
30 Октября 79. Проповедывать правительству, чтобы оно освободило веру - всё равно, что проповедывать [зачеркнуто: лисице, чтобы она не держала курицу] мальчику, чтобы он не держал птицы, когда будет посыпать ей соли на хвост.
1) Вера, пока она вера, не может быть подчинена власти по существу своему, - птица живая та, что летает.
2) Вера отрицает власть и правительство - войны, казни, грабеж, воровство, а это всё сущность правительства. - И потому правит[ельству] нельзя не желать насиловать веру. Если не насиловать - птица улетит (т. 48: 195).
Подразумевается: правительство это такой организм, который не может допустить ни одного отлета из толпы. Систему разрушит единственный отлет.
Теперь вопрос вопросов. Где была несовместимость толпы и крыльев, правительства и веры в "Войне и мире"?
Она там чувствовалась?
Да. Острота различения между падением и подъемом была всегда.
Но ведь всё-таки не было деления на правительство и веру?
Лучше сказать так: эта ткань, или листва дерева, или жизнь романа были - как пчела вылепливает соты - были плетением такого пространства, всё-таки мира. Двойственность значения работает так: во время войны мира нет, роман входит и в войну и работает внутри стихии войны, справляется с ней, в это время принадлежит весь миру. О шайке разбойников без совести, правительстве, речь заходит когда упоение работой склеивания, вернее заживления мира в романе, в художестве срывается. И вместо судьбы, которая правит народом и правительством одинаково, появляются полюса, народ и правительство, которое конечно опять же ничем по-настоящему не правит, но стоит как абсолютная помеха полету. Дневниковые записи типа
Всё не пишу - нет потребности такой, к[оторая] притиснула бы к столу, а нарочно не могу. Состояние спокойствия - того, что не делаю против совести - дает тихую радость и готовность к смерти, т. е. жизнь всю […] (23.11.1888 //50: 3–4).
кладут особенно четкую разницу: пишу дневник - значит не пишу. Переход как со света в ночь, от листвы к корням; как со сцены за кулисы, в мастерскую. Но как обстоит дело с совестью, разве не было тихой радости в романе, его писании. Ключевое слово по-моему "не делаю". Роман тоже был не против совести, конечно, но он был большим делом и задевал многое, или еще точнее, там Толстой отпускал себя в природу, в ее рост, допускал ее делать. Он был похож на "кутилу весельчака, нерассуждающего", который лучше чем живущий не по своей совести.
Как можно сказать что Толстой не делал когда писал, как рожающая природа. И вот он бросает писать чтобы делать.
25 N. Нездоровилось. Дурно спал Приехала H[apgood]. [Н: ] Отчего не пишете? [Я: ] Пустое занятие. [Н: ] Отчего? [Я: ] Книг слишком много, и теперь какие бы книги ни написали, мир пойдет всё так же. Если бы Хр[истос] пришел и отдал в печать Евангелия, дамы постарались бы получить его автографы и больше ничего. Нам надо перестать писать, читать, говорить, надо делать (1888 // 50: 5).
Говорит невыспавшийся больной капризный шестидесятилетний. Что роман был дело, он чувствовал. Наоборот, теперешнее дело именно должно не отстать, продолжить ту интенсивность. Открылось что-то важнее письма? Если да, то описать, изобразить невозможно. Во всяком случае не дневником. Дневник во-первых не письмо (в дневнике он пишет "всё не пишу"), во-вторых он никому не показывается, как же будет делать.
Или новое дело может и так, воздушными путями?
Да, пожалуй. Или точнее: любыми путями. Толстой стал свободнее, в романе он был одновременно богат и скован литературной стихией, словесностью, которая в России была уже институтом.