Дневники Льва Толстого - Владимир Бибихин 24 стр.


излагать нечто относительно предстоящего нам произведения (которое якобы вовсе не нуждается в том чтобы воссоздавать его заново), изъяснять заключенный в нем "смысл" (например, "Меланхолии" Дюрера), или его форму (например, при истолковании "композиции"), или что-либо еще.

[…] Оно [это мнение] уже давно опровергнуто в теории. Но - только в теории. На практику оно еще оказывает сильное воздействие.

Мягко сказано.

Так что, видите, из двух вещей, между которыми нужно различать, одна настоящая, определенная, исполнительская интерпретация, другая не настоящая с какой стороны ни посмотреть. Потому мудрый язык и имеет для того и другого, совсем разного, одно слово.

Предлагаю упражнение, чтобы приблизиться к феномену интерпретации как исполнения с другой стороны. Здесь перед нами один из тех интересных случаев, когда язык отказывается от введения разной лексики как раз там, где разница обозначаемых предельная. Так лучший способ показать полную негодность живого существа или вещи - назвать ее по имени ироническим тоном. Сюда же относятся такие явления, как отрицание na в древнеиндийском в роли сравнения; противоположные значения privativum и intensivum в греческой приставке -α-. Вардан должен сформулировать это точнее.

Илья слышит на улице оклик: Илья! Илья поворачивается и видит, что окликали не его. Простое совпадение. Он идет дальше. Что произошло? Ошибка в толковании, потребовавшая исполнения того, что показалось приказом оглянуться, подойти? Ошибка была исправлена новым, верным толкованием, а именно что имеется в виду другой Илья, не я? Теперь недоразумение снято и можно спокойно идти дальше?

Нет, этим дело не кончается, потому что остается чувство неловкости, которое никаким толкованием снять не удается, оно остается надолго и в каком-то смысле навсегда.

Почему ему неловко, стыдно, чувство фрустрации?

Стыдно, во-первых, своей готовности думать, что мир вокруг меня обращен ко мне и я только его и интересую. В мире оказывается есть, кому до меня нет никакого дела. Что я не готов это принять, откликаюсь, словно я центр мира, стыдно? Стыдно наивного эгоцентризма, солипсизма, детского чувства родного, внимательного окружения?

Всё, анализ закончен?

Нет. Потому что в настроении сильного увлечения, может быть не обязательно другим человеком, захватывающим делом, в так называемом "поэтическом настроении" я расширен, не ощущаю себя одним одиноким. Мне кажется, что все знают о моем состоянии, говорят обо мне, причем мне тогда не стыдно вовсе это чувство, что кажется мне говорящим мне и со мной; я жадно прислушиваюсь, во всём вижу касающийся меня смысл. Стыд не может быть за то, что я обернулся, потому что я знаю за собой состояние, когда обернувшись я не знал бы за собой стыда; стыд таким образом за то, что я потерял такое состояние. Мне стыдно оттого, что я сейчас не расширен. Норма - когда не стыдно, обернувшись на любой оклик, видеть весь мир говорящим прямо и только мне.

Что это за состояние.

Оно интересное и стоит того чтобы его осмыслить. Тематизировать его не значит заниматься отвлеченной теорией. Это из такого рода разборов, как когда мы без ключа имеем неудобства, а потом наведя порядок обнаруживаем что ключ при нас.

Ионеско говорит, что ему вообще свойственно, заглядевшись и забывшись, не слышать или не понимать окружающих, а только видеть их. В театре, увлекшись действием, он не сразу улавливает слова действующих лиц, и это началось еще с первого детского театрального переживания.

Меня захватил не сюжет, а движение, целое множество людей, движущийся мир. Происходившее между персонажами меня не касалось, меня поразило присутствие всего (la présence), явление целой вселенной, которая словно в сокращенном виде развертывалась перед моими глазами. Снова я сознавал, что что-то совершается, что не зря тут люди, что я - вот он, что я на всё смотрю […] Я сохранил способность изумляться, благодаря которой могу иногда выйти из водоворота вещей и вернуться на свое настоящее место, к внимательной неподвижности. Уже не я, а мир, творение страшно и величественно движется, ошеломляя меня: это повествование, эпопея, спектакль. Стоит приступить к нему с объяснениями, как мы перестанем что бы то ни было понимать […] Не понимать, изумляться - вот что всего ближе к постижению непостижимого. Мне кажется, что именно эта способность к изумлению делает меня писателем.

Здесь случай, по видимости прямо противоположный случаю окликнутого Ильи. Там даже не ему адресованный зов был понят лично; здесь наоборот даже, допустим, если бы вся пьеса была прямо о нем и со сцены обращались именно к нему, Ионеско этого не понял бы. И значит не участвовал бы в событии слова?

А вот кажется как раз совсем наоборот. Если бы среди поразившего его вселенского действия, когда он "сознавал, что что-то совершается, что не зря тут люди, что я - вот он, что я на всё смотрю", кто-то окликнул бы его и он услышал и обернулся, он проснулся бы из творческого сна, его участие в событии было бы меньше, словно человек в армейском клубе смотрел картину, его окликают и он увлеченный не слышит, потом слышит и выпадает из захваченности фильмом. Неспособность среди безусловной захваченности толковать с выведением смысла на частный уровень вызвана сверхспособностью участвовать всем существом в событии мира.

Такое участие во всем мире, полное, но когда человек не слышит, не понимает даже прямое обращение к себе, захваченный им однако как событием мира, заслуживает внимания. Он взят событием не толкуя его. Он и целиком включен, в восторге, как Ионеско в театре, и не оборачивается на оклик головой. Полное участие в событии без толкования его.

Это участие, это настроение преобладает у детей. Еще не понимающие младенцы уже полностью захвачены речью, и обращенной к ним и всякой. А дети, которые уже говорят? Сохраняется у них нетолкующее отношение?

Да, но оно менее заметно, потому что наблюдатели исходят из презумпции детского понимания: они имеют право его предполагать, ведь дети знают слова и их значения.

При этом почти вовсе не задумываются над тем фактом, что дети почти никогда, или вовсе никогда не спрашивают, что значит то или другое слово. Чуть больше замечают, что понимают слова дети большей частью фантастически. Вот типичное, что каждый наблюдал часто, у ребенка 1 год 11 месяцев:

По какому-то поводу говорю ему: "Ты что, с ума сошел?" и позже, шутливо: "У тебя ум есть?" - "Нетю". Показываю на его голову. "Вот там ум". Трогает свою голову, совершенно озадачен, удивлен, заинтригован, долго повторяет "Ум, ум…" и вдруг: "Не видно". Потом, когда выхожу из комнаты, сообщает Свете, показывая на свою голову: "Ум, поселился", и всё не может успокоиться, трогает волосики: "На голове ум лежит!"

Ребенок не спрашивает, что такое ум, потому что ему это совершенно ясно: ум часть и событие его мира. Он начинает не толковать, а интерпретировать-исполнять свою роль в этом новом присутствии: занимает позицию в отношении ума, заигрывает с ним, ищет его место.

В какой важной области мы видим то же?

В поэзии. О поэтических метафорах и образах говорят по недоразумению, представляя, будто поэт видит тот же мир разрозненных вещей с этикетками, что обыденный человек. Поэт начинается там, где как Ионеско перестает понимать смысл чего бы то ни было кроме заливающего всё праздника бытия. Слова-вещи, которые потом слышит и повторяет и потом записывает поэт, понимаются у него не из толкового словаря и привычного словоупотребления (узуса), а как части структуры, или рисунка, или вернее сказать части радуги этого праздника, и поэт из своего целого участия в празднике исполняет как разыгрывает на себе и собой эту радугу. Когда начинается толкование, поэзия кончается.

Аналогично в строгой религии, где священное слово без толкования исполняется способом поведения, поступком, изменением жизни (об этом говорилось).

Как удержаться от толкования? Быть при интерпретации? Борьба идет на том уровне, о котором мы говорили. И на том уровне, на каком Толстой считает тринадцать посадок пчелы на цветки, превратившись в прозрачное, нераздумывающее, нерассуждающее.

Об этой его школе, не дать слову, которое слышишь, шанса окислиться в толковании, сказать его как слышишь, мы уже читали.

Для того, чтобы сказать понятно то, что имеешь сказать, говори искренно, а чтобы говорить искренно, говори так, как мысль приходила тебе (3.2.1870 // 48: 344).

Эту непосредственность слова Толстой знает в фольклоре, в поэзии, знает ее у самого себя. Теперь он открывает ее в Евангелии, в Откровении - но не в его толковании, каким считает уже послания апостола Павла!

О перемене с ним пятидесятилетним говорит его правка в записи 1879 года на отдельном листе (запись № 8). Сначала прочитаю как написано до правки:

Что я здесь, брошенный среди мира этого? К кому обращусь? У кого буду искать ответа? У людей? Они не знают. Они смеются, не хотят знать, - говорят: это пустяки. Не думай об этом. Вот мир и его сласти. Живи. Но они не обманут меня. Я знаю, что они не верят в то, что говорят. Они так же, как и я, мучаются и страдают страхом перед смертью, перед самими собою и перед Тобою, Господи, которого они не хотят называть [переправлено: признавать]. И я не признавал Тебя долго, и я долго делал то же, что они. Я знаю этот обман, и как он гнетет сердце, и как страшен огонь отчаяния, таящийся в сердце не называющего Тебя. Сколько ни заливай его, он сожжет внутренность их, как сжигал меня. Но, Господи, я призвал Твою помощь, и страдания мои кончились. Отчаяние мое прошло. […] Господи, прости заблуждения юности моей и помоги мне так же радостно нести, как радостно я принимаю иго Твое (48: 351).

Он изменяет в трех местах: "признавать" - на "назвать", "я не признавал Тебя" - на "я не называл Тебя", и, главное, вместо "я призвал Твою помощь" пишет "я назвал Тебя". Узнал его имя? Нет: знал и раньше. Но теперь как принял в дружбу, в семью, в свои близкие, взглянул в лицо. Отношение стало интимное. Близость, тесное присутствие - уже не он, а ты, не закон, а лицо, или лучше сказать самый взгляд. Значит узнал не имя - знал и раньше - а Самого, именно Его. Назвал еще - как вызвал для разговора. Об этом В. Н. Топоров. Назвал как вызвал, и теперь из-за Его присутствия о Нем строго говоря нельзя уже говорить в третьем лице.

А что было двадцать лет назад, у тридцатилетнего?

Что такое Бог, представляемый себе так ясно, что можно просить Его, сообщаться с Ним? Ежели я и представляю себе такого, то Он теряет для меня всякое величие. Бог, которого можно просить и которому можно служить, есть выражение слабости ума. Тем-то Он Бог, что всё Его существо я не могу представить себе. Да Он и не существо, Он закон и сила. Пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума (1.2.1860 // 48: 23).

Тогда считал нелепостью просить Бога о чем-то, а теперь просит? - Но заметьте правку! Едва ли пятидесятилетний проверил в дневнике, что писал о Боге тридцатилетний. Но та же рука снова правит "призвал Твою помощь" на простое "назвал Тебя"! "Помощь" вычеркивается! Вместо нее призывается простое присутствие; оно только и есть вся та помощь, которой хочет этот человек. (Я говорю "этот человек", потому что и на Льва Толстого он будет смотреть со стороны, так что название курса "Дневники Льва Толстого" значит не те, которые он пишет, пишет их - мы так и выражались с самого начала - пишущий, а те, которые ему принадлежат и лежат в его архиве.)

Сопоставляя записи разных лет и видя единство пишущего, мы понимаем что назвать Бога для него не значит опять же, как и прежде, видеть или представить Его, или даже считать его существом, пусть сколько угодно широким и неопределенным! Это было бы толкованием. Он окликает, призывает - неведомо кого, но присутствующего как сама жизнь. Мы помним, конечно, что ни на что в христианском богословии, ни на что в церковной догматике, в катехизисе этот человек не мог опереться. Только на Евангелие, причем переводам он тоже не верил, переводил сам без блестящего знания греческого и прося знатоков проверить его, потом и нехотя, не с большой радостью когда видели его ошибки. Он сам - как редко кто и когда. Независимый ум.

Т. е. вел себя как ребенок, из полноты события не спрашивая, что значат слова. Не толкуя, а исполняя.

3

27 февраля 2001

Из того, чем закончили прошлый раз о Толстом, или ребенке, который не толкует слова, ближе подступаем к тому факту, что можем пользоваться языком, не зная значения отдельных слов. Мы легко говорим, Сколько времени? получаем ответ - и не знаем, что такое количество и что такое время. С самого начала эти слова напрямую привязаны, как бы в коротком замыкании замкнуты, на повторяющемся вписанном в практику нужном для течения жизни вписывании своей биологии в метрику, в расписание, в механизмы природы или техники. Что в какие-то ночные часы метро не ходит, это еще уступка машинам природы, но что я встаю и спешу, потому что метро уже ходит, это уже вписывание в механизмы техники. Если я утром просыпаюсь от будильника, заглушаю его, завтракаю, одеваюсь, выхожу, это не значит что я понимаю свое тело: наоборот, оно сегодня почему-то легкое, завтра тяжелое, я боюсь утраты чувства реальности или болезни. Ни безумия, ни болезни, ни тела я не понимаю; они все уходят куда-то - в бессознательное?

Пожалуйста, можете так говорить. В этом термине есть польза напоминания, что в нас есть разум другой чем наш. Восьмилетний мальчик заметил: когда задерживаешь дыхание, спокойно можешь сидеть десять секунд, потом начинается движение. Отчего?

Тело без кислорода начинает принимать свои меры чтобы добыть его. При долгой задержке сознания оно опрокинет приказ сознания радикальным и эффективным образом: вообще просто отменив сознание и взяв всю власть в свои руки. И сознание тоже, чтобы со своей стороны пересилить тело с его разумом, должно действовать радикально, а именно?

Отменив тело через крупную порчу или слом его машины, до неисправимости. Поскольку тело, доведенное до настоящего голода, до истощения, до сильного испуга, отключает сознание, но интересным образом не уничтожая его, а вводя в состояние, когда оно не может диктовать - в сон, от крайней усталости например, в шок при испуге, в безумие при систематической перегрузке тела, в автоматизмы, например в так называемое в этологии голодное поведение при настоящем голоде, сознание интересным образом не имеет такой власти над телом чтобы отменить диктат тела и чтобы освободить себя от диктата тела не имеет способов перенаправить его в другой режим, а должно его разрушить, хотя бы частично, выколоть глаза тела чтобы не видеть соблазнительной еды, или оскопить тело, или умереть задержав дыхание, но пока тело не отменило сознание, остановить дыхание не волей, а закрыв языком дыхательное горло, эта техника самоубийства была известна в древности.

Какой смысл имеет детское упражнение остановки дыхания. Оно ощутимо дает встретиться с этим незнакомцем, телом. Самое долгое и фронтальное преодоление тела, аскеза, всё равно какая, спортивная или монашеская, служит встрече с телом. Аскет ставит задачу абсолютного преодоления тела, встречает абсолютную неприступность, недостижимость, неуправляемость тела и в перспективе аскезы достигает состояния, когда благодать не отменяет природу, природа сливается с благодатью в блаженстве счастья. Афонский старец Силуан (1866–1938, крестьянин Семен Иванович Антонов Тамбовской губернии, богатырского сложения, плотник, военная служба, может выпить три литра водки, на пасху съел омлет из 50 яиц, внебрачная связь с девицей, драка, где он то ли убил то ли искалечил молодого человека в своей деревне, обращение в девятнадцать лет, на Афоне греческом с 1892-го, в мантию пострижен в 1896-м, в схиму в 1911-м, канонизирован константинопольским патриархатом 26 ноября 1987-го, ему принадлежит одно из важных слов XX века, "держи ум во аде и не отчаивайся") после десятилетий титанической борьбы с телом пришел к такому уважению к живому, что случайно без нужды сорвав лист дерева, он грустит, три дня подряд плачет после того как убил автоматическим движением надоедливую муху и плеснул кипятком рассердившись в летучих мышей, которые расплодились в его кельи отшельника. Если такое его участие во всём живом, то нужно догадываться, какое у него было уважение к ближайшему живому незнакомцу, собственному телу.

Аскеза в примитивном понимании как запрещение телу есть, спать, отдыхать только первая необходимая фаза. Она того же рода что подростковый максимализм, который только в грустном неинтересном случае превратится в тупое - и тупиковое - заставление тела делать то, что велит радикальный ум. В нормальном, тем более в хорошем случае эта провокативная фаза быстро выравнивается в знакомстве с мудростью тела.

Назад Дальше