Оставим нашу проблематичную терминологию. Толстовская не хуже. Математика - природа, она прямо физика, идейные убеждения - нет, они отвлеченная игра ума. Почему. Ведь можно было бы вспомнить идеи, которым природа подчинялась до того, что принимала от них смерть. Они бывают если не физикой, то могут пересилить физику. Ясно что Толстой имеет в виду такие-то идеи, подделки, подставленные на место того, что по какому-то стыду скрывается. Владимир Соловьев ставил в начало этики (нравственности, морали) стыд. Толстой, если бы Соловьев писал раньше, парадоксально согласился бы с ним: да, нравственность появляется, когда чего-то стыдно и что-то начинают скрывать; то, чем скрывают, называют желанием добра - правда в этом названии та, что на место природного, скрываемого, ставится действительно начало, которого нет в природе, якобы возвышенный сверхприродный принцип. Он появляется, когда, стало быть, первое: стыдно (совестно); второе, то, чего стыдно, природа, т. е. так или иначе его отменить, справиться с ним нельзя, можно только спрятать. Вот вся нравственность. Начиная со справедливости, которую мы по Толстому разбирали 19.9.2000. Нравственность, этика, мораль ложны в той мере, в какой воображают себя выходом за пределы природы к альтруизму, отказу от эгоизма, благу для другого. Благо есть полнота бытия, т. е. богатства, т. е. собственности, т. е. своего. Пока остается деление на я и ты, вникнуть в благо другого действие того же рода как поесть вместо него.
Никто не желает блага другого. Этого нельзя {в смысле: абсолютно невозможно}. Всё равно, как нельзя за другого чихнуть желать. Это ложь и источник всякого зла. Если он говорит, что желает чего-нибудь для [зачеркнуто: др[угого]] блага общ[его], поищи, зачем ему этого хочется, и поймешь (Записная книжка № 10, между 7.6.1880 и 7.11.1880).
Толстой критик идеологии за то, что она ложное сознание? Походя. Его главное дело физика, работа прямо в природе. Правильно Витгенштейн не говорит об идеях, мыслях Толстого, а прямо о том, что он делает, - как и сам Витгенштейн имел размах дела.
Kennen Sie die ‘kurze Erläuterung des Evangeliums’ von Tolstoi? Dieses Buch hat mich seinerzeit geradezu am Leben erhalten. Würden Sie sich dieses Buch kaufen und es lesen? Wenn Sie es nicht kennen, so können Sie sich auch nicht denken, wie es auf den Menschen wirken kann! (Brief 24.7.1915 an Ficker)
Дело спасения, которым занят Толстой, не от идеи блага другим, а от роскоши растраты в полноте жизни. Эта растрата (жертва) в природе человека, от его начала, которое, мы помним, не целесообразность и справедливость, а поэзия и любовь.
Жизнь Толстого, не надо думать что красива или особенна, отличается: она провальна, перед его трезвым взглядом, она не лучше жизни людей. Свой литературный дар его не обольщает, написанное временами кажется мерзостью. Тогда спрашивается, откуда роскошь, богатство для раздаривания. Возвращаемся к, пожалуй, самому загадочному и захватывающему у Толстого, с чем уже не раз сталкивались: при всей едкой трезвости оценки себя прохождение через мерзость жизни сумасшедшей радости. Его гость однажды вел расхаживая в его кабинете долгое, тяжкое явной безысходностью рассуждение о жизни. Вдруг он, этот гость, почувствовал с ужасом навалившуюся страшную тяжесть на своей спине. Это Толстой, подкравшись к нему, занятому мыслями, сзади, вскочил на него <…>. Так мог медведь. Тут мгновенно разрядилась и его ярость за трату времени на угнетающее говорение, и прорыв в прыжке буйного веселья. Это вместо того чтобы признать важность и сложность обсуждаемых проблем.
Прорыв, ни с того ни с сего, ниоткуда, подъема, веселья, среди самого рядового русского развала, - черта из самых захватывающих и может быть самых важных. У Толстого она в чистом виде, потому дает всмотреться в это явление. Чистота обеспечена его смелостью признать что радость идет действительно ниоткуда. Если бы в его наблюдении было меньше посторонности, беспричинность потеснилась бы в поисках причин. А так - Толстой просто впрыгнул гостю на спину, и не думая объяснять почему и зачем. Вот очередной летний упадок его тридцатипятилетнего и уже женатого:
2 Июня {1863}. Всё это время было тяжелое для меня время физического и оттого ли, или самого собой, нравственного тяжелого и безнадежного сна. Я думал и то, что нет у меня сильных интереса или страсти (как не быть? отчего не быть?).
Заметьте уже в этих вопросах в скобках абсурдную, у Толстого такую природную одновременность мысли о своей мелкости и уверенности в своем богатстве. Запись этого дня продолжается так:
Я думал и что стареюсь, и что умираю, думал, что страшно, что я не люблю {свою молодую жену, прежде всего}. Я ужасался над собой, что интересы мои - деньги или пошлое благосостояние. Это было периодическое засыпание. Я проснулся, мне кажется. Люблю ее, и будущее, и себя, и свою жизнь. Ничего не сделаешь против сложившегося. В чем кажется слабость, в том может быть источник силы. Читаю Гёте, и роятся мысли. -
"Я проснулся, мне кажется" сказано искренне: ничего подобного, скоро в том же месяце рождения его первого ребенка Сергея (28 июня 1863–1947) пойдут записи раздирающие о погубленных 9 месяцах жизни с ней, об ее видимом удовольствии болтать и кокетничать, что она как все женщины или хуже. "Люблю ее, и будущее, и себя, и свою жизнь" пишется как заклинание ямы. Правда в том, что оказалось: жениться ошибка, и что "ничего не сделаешь против сложившегося", ничего не изменишь, не исправишь. Следующая записанная фраза показывает всю эту раскладку жизни как вдруг перевернутую целиком. Так, как если бы игральная кость выпала не жалкой единицей, а вдруг всей полной шестеркой. "В чем кажется слабость, в том может быть источник силы. Читаю Гёте, и роятся мысли". Мы бы просто не поняли этой записи, если бы не успели заметить, что Толстой весь на этих внезапных перевертываниях. Примечание: здесь уместно вспомнить Витгенштейна, особенно его Aspektwandel, <смену аспекта>.
Больше всего человека с такой способностью внезапного счастья мучит упорное, неисправимое мелкое недовольство, беспросветное, неспособность быть беспричинно счастливым близкого человека и страдание оттого, что никаким своим поведением из этого несчастья его не выведешь, до того что уйди и отдай ее другому, с кем она наконец будет счастлива, но ведь ни с кем никогда не будет, потому что беспричинное счастье не такой частый дар. Из многих жутких записей о несчастье от этого ее несчастья, его собственной теперь судьбы, - эти записи бессчетное число раз повторяются, - достаточно для полноты ясности собственно одной единственной записи, например отрывка очень длинной чуть больше месяца после рождения Сергея. Отрывок у меня выписался тоже необычно длинный, но его надо прочесть потому что он загадочно безошибочным образом говорит тут о всяком супружестве вообще и в частности о типичном состоянии молодого мужа после рождения первого ребенка, и вместо расхожего пошлого смирения или осуждения вообще всего института супружества или наиболее обычного растущего самообмана дает уникальное решение, давайте посмотрим какое:
Ее характер портится с каждым днем, я узнаю в ней и Полиньку {Прасковья Федоровна Перфильева, троюродная сестра} и Машиньку {сестра} с ворчаньем и озлобленными колокольчиками. Правда, что это бывает в то время, как ей хуже; но несправедливость и спокойный эгоизм пугают и мучают меня. Она же слыхала от кого-то и затвердила, что мужья не любят больных жен, и вследствие этого успокоилась в своей правоте. Или она никогда не любила меня, а обманывалась. Я пересмотрел ее дневник - затаенная злоба на меня дышит из-под слов нежности. В жизни часто тоже. - Если это так, и всё это с ее стороны ошибка - то это ужасно. Отдать всё - не холостую кутежную жизнь у Дюссо и метресок, как другие женившиеся, а всю поэзию любви, мысли и деятельности народной променять на поэзию семейного очага, эгоизма ко всему, кроме к своей семье, и на место всего получить заботы кабака, детской присыпки, варенья, с ворчаньем и без всего что освещает семейную жизнь, без любви и семейного тихого и гордого счастья. А только порывы нежности, поцелуев и т. д. Мне ужасно тяжело, я еще не верю, но тогда бы я не болен, не расстроен был целый день - напротив. С утра я прихожу счастливый, веселый, и вижу Графиню, которая гневается и к[оторой] девка Душка расчесывает волосики, […] и всё падает, и я как ошпаренный, боюсь всего и вижу, что только там, где я один, мне хорошо и поэтично. Мне дают поцелуи, по привычке нежные, и начинается придиранье к Душке, к тетиньке, к Тане, ко мне, ко всем, и я не могу переносить этого спокойно, потому что всё это не просто дурно, но ужасно, в сравнении с тем, что я желаю. Я не знаю, чего бы я ни сделал для нашего счастия, а сумеют обмельчить, опакостить отношения так, что я как будто жалею дать лошадь или персик. Объяснять нечего. Нечего объяснять… А малейший проблеск понимания и чувства, и я опять весь счастлив и верю, что она понимает вещи, как и я. Верится тому, чего сильно желаешь (5.8.1863).
У кого лучше описана семья на десятый месяц брака. Я не знаю. И какие приняты меры. Разные принимались, до ухода из семьи через 47 лет, за 2 года до золотой свадьбы. Но сами эти меры часть мученья, как безвыходное терзанье: сейчас ведь надо обязательно решать, давать ей это читать в дневнике или не давать. Не давать, допустим, - но и тогда всё равно той искренности в дневнике уже не будет, от ее присутствия даже за стеной всего уже не напишешь. - Теперь только прошу вас вслушайтесь внимательно в тон этого раздирания своей души горькой правдой того, что оказалось:
Уже 1 ночи, я не могу спать, еще меньше идти спать в ее комнату с тем чувством, которое давит меня, а она постонет, когда ее слышут, а теперь спокойно храпит. Проснется и в полной уверенности, что я несправедлив и что она несчастная жертва моих переменчивых фантазий - кормить, ходить за ребенком {он хотел чтобы всё сама, она хотела не сама, а нанять кормилицу}. Даже родитель {который кремлевский врач, должен был бы понимать значение материнского молока} того же мнения. Я не дал ей читать своего дневника, но не пишу всего. Ужаснее всего то, что я должен молчать и будировать {bouder, в смысле показывать без слов свое недовольство происходящим, иметь чтобы окружающие знали свое место строгое напоминающее об обиде лицо} как я ни ненавижу и ни презираю такого состояния. Говорить с ней теперь нельзя, а может быть еще всё бы объяснилось. Нет, она не любила и не любит меня. Мне это мало жалко теперь, но за что было меня так больно обманывать. (Конец длинной записи за тот день.)
Да, вы правы, если вы догадались по уже знанию Толстого: весь нетерпеливый, раздраженный тон сейчасный. Он абсолютно правдивый и не будет отменен, но горькое несчастье - как собственно уже и сказано во фразе "а малейший проблеск понимания и чувства, и я опять весь счастлив" - сменится вдруг, неожиданно и полностью.
6 Октября {1863}. Всё это прошло и всё неправда. Я ею счастлив…
Если всё неправда, так зачеркни те страницы, сожги? Не только не сожжет ничего, но сейчас же подтвердит:
Я ею счастлив: но я собой недоволен страшно. Я качусь, качусь под гору смерти и едва чувствую в себе силы остановиться. А я не хочу смерти, а хочу и люблю бессмертие. Выбирать незачем. Выбор давно сделан. Литература - искусство, педагогика и семья. Непоследовательность, робость, лень, слабость, вот мои враги.
Так Толстой счастлив или несчастлив?
В какие-то минуты он счастлив, в другие несчастлив?
Да. И сверх того: сверх перемены терзания и счастья он постоянно счастлив принятием того и другого и их перемены. Семью, такую, как он протрезвев почти сразу увидел ее, семью как у всех, он раз навсегда принял как правду и свое мучение как правду, вплоть до своего через 47 лет решения уйти, и в этом принятии была счастливая роскошь, растрата и выполнение базового закона жизни, жертвы.
Он дал пройти через <себя> семье, как она бывает, с чередованиями, и оттого что взвалил ее на себя, облегчил себя. Место для литературы - искусства, поэзии осталось, много, сама собой как-то отпала только педагогика, создание многих школ, привлечение учителей и работа в обществе. Не только из-за захваченности большим романом, но и семья своей тяжестью вытеснила эту работу в школе (примерно в те же свои 37 лет Витгенштейн с досадой бросает учительство в сельской школе). Семья и свои дети более тесная, давящая стихия чем чужие дети в устроенной по умному замыслу школе. Через умное в этой жизни пробивается как прорастает трава счастливое. Его параметры, устройство странные.
Вчера увидел в снегу на непродавленном следу человека продавленный след собаки. Зачем у ней точка опоры мала? Чтоб она съела зайцев не всех, а ровно сколько нужно. Это премудрость Бога; но это не премудрость, не ум. Это инстинкт Божества. Этот инстинкт есть в нас. А ум наш есть способность отклоняться от инстинкта и соображать эти отклонения (17.3.1865).
Дальше наблюдение об этой записи уже знакомого нам типа, удивления перед проходящей через него мощью откровения:
С страшной ясностью, силой и наслаждением пришли мне эти мысли.
"Как это было велико", записал Толстой по поводу прошедшего через него озарения, что добро и зло не удается фиксировать, их нет в расписании вещей и поступков. Сейчас, в только что прочитанном, заметьте сходное: откровение, что София до такой степени не то же, что ум, что противоположна ему. И еще: помните, после откровения о том, что Бога не найти среди того, что другое мне, так что он не личность, сколько угодно великая, но не моя: "Пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума" (1.2.1860).
Через день после "ясности, силы и наслаждения" озарения о зайце и собаке запись:
Я зачитался историей Наполеона и Александра. Сейчас меня облаком радости и сознания возможности сделать великую вещь охватила мысль написать психологическую {философскую, понимание этого термина как у Достоевского, Ницше} историю романа Александра и Наполеона. Вся подлость, вся фраза, всё безумие, всё противоречие людей их окружавших и их самих (19.3.1865).
Весь роман сплетен вокруг откровений этого времени, которые я прочитал из дневника: через человека и человечество проходит нечеловеческая сила, сила это Бог, которая работает, дает радость и наслаждение, губит, поднимает, оставляет совершенно независимо от того, что воображают и соображают себе при этом своим умом люди. Под крылом этой силы воображаемые поступки людей сводятся по сути к прятанию себя, скрыванию, "подлости", их речи безумие уже просто по недогадливости о том, что на самом деле действует: премудрость (София), которая так проста и пряма, что и не премудрость, а инстинкт.
Заметьте: подлые и безумные не целиком Александр и Наполеон, а в той мере, в какой они своим умом не понимают божественного инстинкта вокруг нас и в нас, и ум, который дублер инстинкта, применяют против него.
Но сам-то Толстой, он чувствовал ежеминутно присутствие нечеловеческой силы, Бога, наслаждался ее неприступно<стью> для ума, но одно дело чувствовать, другое встроиться в автомат так, чтобы не сбиваться умом. Сбои тут должны были быть по правилу, которое сформулировал сам Толстой. Нельзя умыться, нельзя напиться за другого. Можно с трудом достичь своего, но чем больше усилие вникнуть в свое другого, тем вернее погрузиться в своё своё. Толстой должен был видеть Наполеона, оперу Вагнера, православного богослова в их поступке и слове и не видеть их в их инстинкте. Они не были как лица, о которых он читал в произведениях ума, местами того пространства - вне расписания, карты и календаря, - в котором он вел свою работу. Они не были фигурами его сна. Еще точнее и строже скажем: Наполеон, который снился Толстому, был другой, чем Наполеон, о котором он читал. Находясь в пространстве европейской культуры, Толстой по всем навыкам этой культуры, по устройству самого ее языка не мог назвать именем Наполеон лицо, которое ему приснилось. Он должен был, говоря о лице под именем Наполеон, опираться на исторические источники. Он выходил тем самым из топики в метрику, в пространство и время, в европейский архив, разбирался в библиотеке расписаний. Отсюда двойственность "Войны и мира": это развернутый двойник его, сновидение, проекция топики; с другой стороны, это конструкция его ума, расписание. Откровение толстовского ума о том, насколько сильно и своевольно через человека по касательной к его разуму проходит премудрость божественного инстинкта, о том, под каким на самом деле напряжением каких токов ходит человек, составляло суть этого расписания, в которой он не мог ошибиться. Наоборот, именованные, т. е. взятые из исторических источников, фигуры "Войны и мира" как расписания (т. е. в той мере в какой не были прямым сновидением) не могли быть живыми и существенными иначе как в свете этого откровения, т. е. Наполеон был во всех смыслах откровением у Толстого, потому что нес в себе, на себе безусловную правду малости человеческого соображения рядом с силой инстинкта.
И кажется, что я нахожу знаки того, что Толстой видел эту свою ограниченность и в ясном уме шел на нее. Нельзя понять живое извне, получится ограниченно.
Мы говорили, что поняли жизнь животного, когда догадались, что у него жернова зубы, чтоб он ел траву. Собака сказала бы: она поняла человека, догадавшись, что у него руки, чтобы построить дом (23.3.1865).
Поведение пчелы, у которой крылья, мохнатые лапки, хоботок, прозрачно. Нужен Аристотель, чтобы вдуматься, что центр жизни пчелиного общества в соблюдении дисциплины и порядка. Как для человека, строителя дома, главное его Бог, религия, семья, заработать или выпить, так корова на лугу, в коровнике и на бойне живет благочестием.
У Толстого, считается, не было этого допущения для Наполеона. Кукла: полноватый, плохо держится в седле, мелочность. Я вижу однако признаки, что он намеренно выбрал, решил Наполеону быть гротескным. Решил рано, определенно, как Александра сделать более человечным. Дело касалось фигур, деталей расписания, а в отношении его, в отличие от его настоящей топики, Толстой был безжалостно распорядителен. Но именно из-за этой свободы оперировать марионетками, подчиняя их как хотел сути дела, другой Наполеон по крайней мере мелькнул перед Толстым тоже в самом начале. Запись о подлости, фразе, безумии ведущих исторических фигур продолжается: