– Это неверное слово. Я – затосковал. Я был готов выть от невостребованности! Судебные приставы уже кружили вокруг меня, арестовывали активы, но основное мое достояние было захвачено более суровой исполнительной службой – большевиками. Я не был нищим в понимании обычного человека, но я был беден как церковная крыса в собственных глазах.
– Значит, в вашей ненависти к нам есть меркантильный оттенок? – спрашивает Никифоров.
– Несомненно! Когда все сделанное твоей семьей и тобой самим забирает кучка мошенников и авантюристов, это переносится весьма тяжело. Я мечтал о вашем поражении. Мечтал настолько, что поехал в Архангельск, где формировалось белое движение. Мне обещали встречу с Колчаком…
– Но она не состоялась…
– Увы, он застрял в Омске. А Англия ровно перед мои приездом отозвала свой двенадцатитысячный экспедиционный корпус. Это разрушило мои последние иллюзии, надежда на успех Колчака испарилась – без помощи союзников он был обречен. В Архангельске я встретил де Люберсака и сэра Фрэнсиса – посла США. С Люберсаком мы три дня пили беспробудно от тоски и дурных предчувствий, а посол обещал мне содействие с визой в Америку, но обманул. Я понял, что меня не принимают всерьез. На мне лежала тень Керенского, тень Временного правительства – правительства неудачников, и даже тень Брестского мира – позорного сепаратного мира, заключенного большевиками, к которому я уж точно не имел никакого отношения. И это было страшнее бедности, месье Никифоров, – стать никем. Я вернулся в Скандинавию в тяжелейшей депрессии, и даже окончание войны и победа союзников не могла вывести меня из меланхолии. Я пил, писал письма жене – часть отправлял, часть рвал – и снова пил. Я всячески откладывал разговор с Валленбергом о работе, избегал общения с Ротшильдом. Я, вернее то, что от меня осталось, был заперт в Скандинавии, как в клетке, и мечтал вырваться на свободу. Мне нужно было забыть о том, кем я был. Посмотреть на себя со стороны и выбросить на свалку свои амбиции. Я не умел отказываться от амбиций, но для того чтобы идти дальше, мне надо было научиться…
– И вы научились?
– Естественно. Я всегда быстро учился – учителя были в восторге! Когда внутри все перегорает, нужно суметь забыть подробности, обиды, привязанности – в памяти не должно остаться ничего, кроме причин неудачи. Поэтому, месье Никифоров, после всего пережитого я никогда не занимался политикой – только бизнесом. Я управлял банкротствами, распродавал по частям то, что нельзя было продать целиком, работал с ценными бумагами, осуществлял слияния и поглощения… Искупал, так сказать, грехи своей политической деятельности. Долговой поверенный звучит куда хуже, чем министр финансов, правда? Но, замечу, это более безопасная должность – смертность ниже, риски исключительно финансовые… Второй раз я вошел в историю без шума. Будь вы банкиром, вы бы знали о "Кредит-Анштальт", но вы не банкир… С этой стороны мой портрет вам неинтересен, Сергей Александрович… так что можем заканчивать! Расскажете своим читателям о моем полном поражении!
– И все-таки? – спрашивает Никифоров. – У меня еще полкатушки свободной пленки! И вы неправы – мне интересно!
– Хорошо, хорошо… Но давайте договоримся – в нашей сказке я буду Золушкой. Ровно в полночь я вас покину, Сергей Александрович.
– Уйдете спать? Оставив мне ботинок?
Брови Терещенко удивленно взлетают вверх.
– Я? Спать? Да вы с ума сошли, месье Никифоров! Я в Монако, рядом со мной – казино. Я слышу запах денег, стук шарика по колесу рулетки!
Он нагибается над столом и говорит шепотом:
– Я даже слышу, как шуршат карты… Нет, месье Никифоров, я не пойду спать…
Он снова откидывается на спинку кресла и допивает коньяк одним глотком.
– Спрашивайте…
– Давайте по порядку… Чем кончилась ваша история с Маргарит?
– Разводом, – Терещенко пожимает плечами. – Она физически не могла кончиться ничем другим.
– Разлука, расстояние, вы полюбили другую?
– Других у меня всегда было немало, но вторую свою жену – Эббу Хорст – я встретил только в 29-м году. Расстояние? Но мы привыкли к тому, что нас разделяют сотни миль, да разве расстояние – помеха любви? Нет… Дело было в том, что Маргарит была частью прошлого, от которого я отказался. Я не мог вычеркнуть из жизни свое поражение, не вычеркнув ее. Она болела, как старая рана. Как… – он поискал сравнение. – Как болит ампутированная нога. Я писал ей письма: сначала по три в неделю. Потом – по два. Я даже радовался вполне искренне, когда получил известие, что в начале мая 1919-го она разрешилась от бремени мальчиком. Но в глубине души я чувствовал, что моя любовь к ней высыхает… Хиреет с каждой прожитой минутой. Ис-че-за-ет… Оставленный мною в прошлом мир продолжал рушиться: Ленин оправился от ранений и укреплял свою власть в России, белое движение оказалось неспособно на консолидацию сил и обрекло себя на умирание, антибольшевистские настроения сходили на нет. Но все это уже проходило мимо меня и не вызывало никакого трепета. Я работал у Валленберга за зарплату, создавая свою репутацию заново, прервал связь с эмигрантами, чтобы никак не ассоциироваться с русской общиной… Теперь я чаще слал Маргарит чеки на содержание детей, чем письма, хотя… Письма тоже слал. И вот наконец-то в 1922 году, в конце октября, французское посольство известило меня, что мое прошение удовлетворено и виза выдана…
3 ноября 1922 года. Париж. Квартира Маргарит Терещенко
Терещенко сидит один в комнате.
За дверью Маргарит говорит по-французски:
– Пьер, ты сейчас увидишь в гостиной господина. Он сидит в кресле. Ты должен поцеловать его и назвать папой.
Мальчик слушает мать внимательно, у него серьезное выражение лица, высокий, как у отца, лоб и светлые локоны, делающие его похожим на херувима.
Рядом с матерью стоит Мишель, одетая в нарядное платье – худенькая миловидная девочка с умными серыми глазами.
– Пойдемте, дети…
Когда Маргарит с детьми входит в комнату, Мишель встает с кресла и присаживается на корточки.
Мальчик и девочка подходят к нему.
– Здравствуйте, папа, – говорит мальчишка и целует Терещенко в щеку.
– Здравствуйте, папа, – говорит девочка и делает то же самое.
Мишель обнимает детей.
Маргарит смотрит на них, стоя в стороне.
Ночь. Спальня в квартире Маргарит
Терещенко и Маргарит лежат в постели.
– Ты болен? – спрашивает она.
– Нет.
– Тогда, что случилось?
– Не знаю.
– Я уже стара для тебя?
– Не говори глупости…
Она привстает на локте и отвечает:
– Это не глупость, Мишель. Я понимаю, что все время, что мы не виделись, ты не жил монахом, и я не сумасшедшая – требовать это от тебя. Я знала, что время от времени ты позволял себе приключения и во время нашей совместной жизни, но не делала из этого трагедии. Но ты всегда возвращался в мою постель и хотел меня. У мужчин бывают разные обстоятельства, но это не то… Ты не стал импотентом, ты просто не воспринимаешь меня как женщину, как объект желания…
Терещенко берет с прикроватного столика сигареты, закуривает.
– Почему ты не рассказала мне о том, что случилось с тобой в ночь переворота?
– Ах вот оно что… А зачем? Твоя мать сделала это за меня…
– Неважно. Почему ТЫ мне не сказала?
– Что я должна была тебе рассказать?
– Правду.
– Тебе стало легче от правды?
– Не знаю. Но от неправды мне только тяжелее.
– Я не лгала тебе.
– Ты умолчала…
– Да! – восклицает она и тут же снижает тон до шепота. – Да, я умолчала. Я не стала рассказывать, как, услышав крики толпы, которая собиралась тебя растерзать, вышла из шкафа, где пряталась. И как меня целую вечность насиловали. И как своими херами они убили нашего ребенка и чуть не убили меня. Я не должна была больше иметь детей, но Бог дал нам Пьера для спасения нашей семьи.
– Дети ничего не спасают, Маргарит. Дети – это дети, брак – это брак.
– Как ты мудр, Мишель! Что ты хочешь услышать? Подробности?
– Мне не нужны подробности, – говорит Михаил мертвым голосом. – У меня хорошее воображение.
– Так именно поэтому у тебя не стоит? – спрашивает Маргарит с сарказмом. – Я для тебя недостаточно чиста? Недостаточно невинна?
– Не знаю, – отвечает Терещенко. – Не знаю, но быть с тобой выше моих сил. Я не люблю тебя больше, Маргарит. Я хочу развода…
Некоторое время оба молчат.
– Значит, твоя мать все-таки победила…
– При чем тут мать? Это мое решение.
– Ты хоть понимаешь, что предаешь меня? – спрашивает она чуть погодя.
– Наверное, понимаю. Прости.
– Прощать будешь сам себя. Собирайся и уходи.
– Хорошо.
Он встает и начинает одеваться.
– Я обещал завтра погулять с детьми.
– Это и твои дети, Мишель. Я не стану мешать.
– Спасибо.
– Оформляй бумаги, Мишель.
– Я пришлю адвоката, Маргарит.
Терещенко идет к дверям спальни, но оборачивается и снова говорит:
– Прости.
Маргарит уже лежит спиной к нему и даже не поворачивает головы.
23 января 1923 года. Париж. Суд по гражданским спорам департамента Сены
Терещенко со своим адвокатом сидит справа, Маргарит со своим – слева.
В зале, кроме них и судьи, никого нет.
Судья читает с листа скучным голосом:
"…последние несколько лет мы с мужем прожили отдельно друг от друга, и я надеялась, что после его приезда во Францию наши отношения восстановятся, но мой супруг продолжал вести свободный образ жизни, манкировал супружескими обязанностями, не уделял семье достаточно внимания. Его постоянно видели в обществе женщин, и их поведение давало повод думать, что отношения между моим мужем и этими дамами выходит за рамки приличий…"
– Ваша честь, – спрашивает Терещенко. – Могу ли я сказать, не дожидаясь окончания чтения заявления истицы, что я заранее со всем согласен?
– С чем именно?
– С любым вашим решением, ваша честь. Я виноват перед своей женой, в чем признаюсь целиком и полностью, и готов нести расходы по ее содержанию пожизненно или пока она не выйдет замуж, а также по содержанию моих детей – дочери Мишель и сына Пьера – до достижения ими совершеннолетия, а далее – сообразно необходимости и по обстоятельствам.
– Вот, Ваша честь, – говорит адвокат Терещенко, – нами подготовлен соответствующий документ. Если истица согласна, то процесс можно будет сократить во времени к обоюдному удовольствию сторон.
Судья просматривает документ.
– Можете ознакомиться, – предлагает он адвокату Маргарит. – Шестьдесят тысяч франков в год, оба ребенка остаются с матерью. Месье Терещенко просит о праве посещения.
– Нас все устраивает, – говорит Маргарит.
– Но… – начинает было ее юрист.
– Нас все устраивает, – жестко повторяет Марг. – Мы принимаем предложение месье Терещенко.
– Прекрасно, – говорит судья, улыбаясь. – Приятно иметь дело с разумными людьми…
Выход из здания суда
Первой выходит Марг – подтянутая, элегантная, спокойная. На улице прохладно, и она прячет руки в муфту.
За ней выходит Терещенко – он в длинном шерстяном пальто с меховым воротником, без головного убора.
Они останавливаются на ступенях рядом друг с другом.
– Ну вот и все, – говорит Маргарит. – Любой роман рано или поздно заканчивается. Закончился и наш.
– Жаль, нельзя было обойтись без суда…
– Ну, хуже от этого никому не стало, – рассудительно замечает она. – Мы просто узаконили случившееся. Я теперь снова мадемуазель Ноэ, только немного старше и с двумя детьми. А ты – свободный мужчина на пороге новой жизни.
– Я всегда буду благодарен тебе…
– Оставь, Мишель, – перебивает она бывшего мужа. – Мы дали друг другу то, что могли дать, и оба заплатили свою цену. Так получилось. Мы не враги, месье Терещенко?
Она достает руку из муфты и протягивает ему для пожатия, но Терещенко склоняется и целует ее ладони. Пальцы его нащупывают что-то на кисти Марг, он быстро поворачивает ее руки ладонями вверх. На запястье, под браслетом, следы заживших глубоких порезов.
– Что это, Маргарит? – спрашивает он изумленно.
Она с неожиданной силой вырывает руку из его ладони.
– А вот это, – говорит она зло, отступая от него спиной вперед, – не твое дело. Запомни. Не твое дело.
– Марг!
Она быстро идет вниз по лестнице к ожидающему ее автомобилю. Возле распахнутой дверцы стоит шофер.
– Маргарит! – кричит Терещенко ей вслед.
Она не оборачивается, садится в машину, шофер, захлопнув дверцу, спешит за руль, и авто уезжает.
Мишель остается один.
25 января 1923 года. Париж. Особняк Елизаветы Терещенко на улице Спотиньи
Михаил и Елизавета Михайловна сидят за столом друг напротив друга. Мадам Терещенко сильно сдала, постарела, осунулась, но глаза ее по-прежнему горят неукротимым огнем.
– Как я понимаю, – говорит она, – ты сейчас получаешь стабильный доход. Это хорошо.
– У меня большие долги, мама. Их надо возвращать. Если бы не это, дела были бы куда лучше…
– Ты проигрался?
– В каком-то смысле – да, – грустно шутит Терещенко. – Но не в казино. Я в деньгах не нуждаюсь и, как выяснилось, вполне могу зарабатывать их самостоятельно.
– Что не помешало тебе продать яхту, – говорит Елизавета Михайловна. – Мою, кстати, яхту.
– Я не заявлял никаких претензий на свою долю в имуществе семьи, мама. Не думаю, что поступил нечестно.
– Ты бы хотел, чтобы за твои долги отобрали имущество у всей семьи?
– Ты же знаешь, что это не так…
– Я надеюсь, что у тебя хватит ума и достоинства самому расхлебать кашу, которую ты заварил… Не вмешивая в это нас. Семья и так многое претерпела за эти годы.
– Ты продаешь "Марипозу"?
– Пока нет, но у меня нет средств для ее достойного содержания. Ни балов, ни приемов ей уже не видеть…
– Я надеюсь, что будут другие времена.
– Возможно. Рента Лизе и Малику назначена, она пожизненная. Личное состояние я завещала церкви. Надеюсь, что они найдут достойное применение деньгам.
– Это твоя вилла, мама. Это твои деньги, это твоя воля. Я ни на что не претендую и надеюсь, что ты проживешь еще много лет.
– Как Бог даст, – мадам Терещенко кивает головой. – Еще чаю, Михаил?
– Пожалуй, нет… Я хочу сказать, мама, что позавчера я развелся.
Некоторое время мадам Терещенко молчит, а потом произносит, не меняя интонации:
– Это твоя жизнь, Михаил. Надеюсь, ты найдешь себе достойную женщину…
– Ты не рада моему решению, мама?
Елизавета Михайловна кривит тонкие губы.
– Радость приносит только своевременное решение, сын. Твое же опоздало на годы. Я, Миша, давно поставила на тебе крест. Ты волен поступать по своему разумению, а ответ будешь держать не передо мной, а перед Богом. Не мне тебя осуждать… Я тебя родила – этого довольно. Ты же не для меня расстался со своей белошвейкой? Не потому, что меня хотел уважить? Просто надоела она тебе, на ногах повисла грузом. Ты, Миша, больше всех на свете любишь себя. Себя тебе жалко, себя ты понимаешь… А большего тебе не дано.
Терещенко молчит.
– Не печалься, – говорит Елизавета Михайловна. – Человек таков, каким его сотворили – другим тебе не стать. Ты – талантлив, тебе все давалось легко. Жизнь для тебя была не мукой завоевания высот, а легким променадом по Елисейским полям! Только вот надо помнить, что беспечный путник рано или поздно встречается с бедой. Но и тут тебе повезло, ты выжил… и я к этому не имею никакого отношения. Отныне делай все, как знаешь, а мне пора о Боге подумать. Иди, Миша…
Терещенко встает, походит к матери и, опустившись на пол, утыкается головой в ее колени.
Она сидит в кресле прямая, с ровной негнущейся спиной. Лицо ее ничего не выражает. Она даже не кладет руку на голову сына.
Михаил встает и выходит не прощаясь.
18 марта 1923 года. Париж. Кладбище церкви Болье-сюр-Мер
В церкви идет отпевание.
– Упокой, Господи, душу рабы твоей – Елизаветы… – гудит священник.
Поп пожилой, с окладистой бородой, щекастый. Взлетает и опускается кадило, оставляя за собой дымок горящего ладана.
– Упокой, Господи…
Людей в церкви много – Елизавету Михайловну знали и уважали многие. В первых рядах стоят родственники покойной, в их числе Дорик, Лиза, Пелагея, Малик и Михаил.
Покойная лежит в гробу с тем же непреклонным выражением лица, убранная по православному обряду.
Гроб красного дерева опускают в могилу. Летят на крышку комья влажной земли. Один за одним родственники и гости бросают в земляную пасть по три горсти.
Дорик, Пелагея, Лиза, Малик и Михаил вместе идут к машинам.
– Поедем ко мне, в "Поральто", – предлагает Федор Федорович. – Не так роскошно, как ваша "Марипоза", но места хватит всем. Помянем тетю Лизу, пообщаемся.
– "Марипоза" уже не наша, – говорит Пелагея.
Она стала грузнее, но в оплывших чертах лица еще можно разглядеть ту девушку, на которую с вожделением поглядывал Блок.
Автомобиль на трассе от Болье-сюр-Мер
В машине Дорик, Мишель, Лиза, Пелагея и Малик. Дорик за рулем, он ведет машину легко и профессионально, словно сидит не за рулем мощного лимузина, а за штурвалом своего истребителя. Авто легко ввинчивается в повороты, иногда даже раздается повизгивание шин.
– Мне даже нравится такая жизнь, – говорит Дорик громко, чтобы его слышали через звук мотора. – Я дирижирую по праздникам Каннским симфоническим оркестром, чиню чужие машины у себя в гараже, а иногда даже торгую газетами на набережной Круазетт. Многие знают меня в лицо, и поэтому я неплохо зарабатываю.
Он смеется.
– А еще я участвую в гонках на кубок Дюрана. Ну чего вы так на меня смотрите? Я привык возиться с железками, так почему не получить за это пару франков?
– А как твоя яхта? – спрашивает Малик.
– Продал! Продал я свою красавицу некоему Эдисону. Хороший такой господинчик, владелец звукозаписи "Маркони". Зачем мне яхта? Я теперь стал совершенно сухопутным…
– Ты еще летаешь? – подает голос Терещенко.
Федор мрачнеет, улыбка сходит с его лица.
– Нет, – отвечает он. – Больше я не летаю… Не хочу.
Вилла "Поральто". Вечер
Пелагея, Михаил, Лиза, Дорик и Малик сидят на веранде. Мартовский вечер прохладен, возле столика стоит закрытая жаровня с углями. Малик греет над ней руки.
Пелагея устроилась в кресле, закутавшись в плед. Михаил курит у края террасы, набросив на плечи пальто. Дорик разливает по бокалам коньяк, а потом сам закуривает сигару и становится ближе к Мишелю.
– Ну, – говорит Федор Федорович. – Помянем? Земля пухом Елизавете Михайловне. Крепкая была женщина. Никогда не видел ее плачущей…
– Я тоже, – говорит Терещенко.
– И я, – подтверждает Пелагея.
– И я, – кивает Елизавета.