1917, или Дни отчаяния - Ян Валетов 6 стр.


Возле сарая на траве стоит странная конструкция, более похожая на изломанную этажерку, чем на самолет. Но это самолет, пусть и непривычной компоновки, но самолет.

На жестком сиденье в середине летательного аппарата сидит Дорик. Перед ним автомобильный руль, сзади – мотор и винт.

Чуть поодаль стоят Маргарит и Михаил.

Мотор с треском начинает работать. Дорик машет рукой, и аэроплан начинает катиться по полю. Винт сзади превращается в сверкающую плоскость. Самолетик двигается все быстрее и быстрее, на лице Дорика страх и восторг одновременно. Аэроплан подпрыгивает и взмывает в воздух, правда, невысоко. Он летит, качая крыльями, как подбитая утка.

Мишель и Маргарит кричат и бегут вслед.

Коснувшись травы огромными колесами, он снова взлетает и на этот раз держится в воздухе больше 20 секунд. Еще прыжок, еще…

И вот крылатая машина уже катится, треща двигателем.

Дорик выскакивает на землю, бежит к Мишелю и Маргарит. Он возбужден, счастлив и испуган.

– Я летел! – кричит он. – Мишка, брат! Я летел, как птица! Вуазен – гений! Теперь я знаю, чем буду заниматься всю жизнь! Мы с Сикорским построим самый лучший самолет на свете! Самый лучший, самый быстрый! И я назову его нашим именем – Терещенко!

Он обнимает Мишеля и целует Маргарит в щеку.

– Все! Едемте пить! Сегодня – самый счастливый день в моей жизни!

Июнь 1910 года. Парижский дом Терещенко. Поздний вечер

Возле дома останавливается "роллс-ройс" Михаила. Они с Маргарит входят в парадное. Ожидающий их домоправитель с поклоном подает Терещенко телеграмму. Тот читает. Хмурится.

– Что-то случилось? – спрашивает Маргарит.

– Это от матери. Дела семьи требуют моего нахождения в Петербурге.

– Полагаю, – говорит Маргарит, – что спрашивать, поеду ли я с тобой – излишне?

– Пока – да.

Они поднимаются по лестнице.

– Что значит "пока", Мишель? Я никогда не стану русской княжной, а значит, никогда не буду угодна твой матери.

– Я подготовлю твой переезд в Петербург, Марго.

– Но не сейчас?

Михаил качает головой.

– Не сейчас, дорогая. Обещаю, я буду приезжать к тебе так часто, как смогу.

– И сколько это будет длиться? Год? Два?

– Я не знаю, девочка моя, я не знаю…

31 марта 1956 года. Монте-Карло. Прибрежное кафе

– Вы знаете, – говорит Сергей, – я, как журналист, вам немного завидую. Люди, с которыми вы общались, для меня – легенды! Шаляпин, Дягилев, Мережковский, Гиппиус… Какие фамилии! Я бы многое отдал за то, чтобы побеседовать с ними…

Терещенко улыбается.

– Вы, наверное, года 23-го? Так?

– Почти угадали. 22-го.

– Вы просто не можете знать, что представляло собой общество во времена моей молодости. Я имею в виду ту самую прослойку образованных людей, которых ваш гений из Симбирска так сильно не любил. Все друг друга знали, пусть не напрямую, но через кого-то из близких. Страна была огромна, но прослойка узка. Известно ли вам, месье Никифоров, что отец господина Керенского был директором гимназии, в которой учился будущий вождь вашего пролетариата? После смерти отца Ульянова он взял опеку над его семьей и даже ходатайствовал о том, чтобы Ульянову дали медаль?

– Я читал парижское интервью Керенского.

– Ну, я-то знал эту историю намного раньше! Именно поэтому Керенский легкомысленно относился к предупреждениям – а ему все твердили, что Ленин опасен! – и не предпринял решительных действий против большевиков. И Протопопов был из Симбирска… Вы же знаете, кто такой Протопопов?

– Конечно, – кивает Сергей. – Министр внутренних дел. Реакционер и палач.

– Вы говорите так же, как я в феврале 17-го. Нынче я бы не стал так однозначно трактовать его роль в тех событиях. Хотя… Крови он пролил немало. Но я сейчас не об этом… Три человека! Три человека из маленького городка, провинциалы, приехавшие в столицу из глухомани, в 17-м решали судьбу империи. Если это не ухмылка истории, то я ничего не понимаю в жизни. Где бы вы ни были – в Москве, Киеве, в Крыму, в Петербурге – вы везде общались с людьми своего круга, а значит, практически с одними и теми же персонами. Или с их родственниками. Или с их знакомыми. У нас в доме – и в Петербурге, и в Канне, и в Киеве, – бывали и великие князья, и певцы, и писатели, и актеры, и поэты, и промышленники. И революционеры, кстати, бывали… Фронда была в моде. Верите, многие промышленники поддерживали революционеров. Мы давали деньги тем, кто нас потом уничтожил, выгнал из страны…

– Но, Михаил Иванович, многие остались… Приняли революцию и умом, и сердцем – и остались.

Терещенко смотрит на Никифорова с иронией.

– Давайте сэкономим друг другу время, – предлагает он. – Вы же не хотите, чтобы я врал и рассказывал вам небылицы? Тогда постарайтесь не лгать мне. Вы далеко не глупы, месье Никифоров, и далеко не так простодушны, как стараетесь показать. Я старше вас на 40 лет и могу не сомневаться ни в своем опыте, ни в своей интуиции. Я не люблю советскую власть и не пытайтесь рассказывать мне о том, что она самая гуманная на свете. Но я знаю, что с любой, даже самой бесчеловечной властью можно сотрудничать, если она готова на это пойти. Я устал ждать выстрела в спину. Или ножа под лопатку. Или удара ледорубом. И то, что вы приехали брать у меня интервью, открыто попросив о встрече через посольство, я воспринял как хороший знак. Это значит, что молоко скисло окончательно…

– Меня просто попросили взять интервью, – примирительно поднимает ладони Сергей. – Вы же кладезь информации, Михаил Иванович. Не думаю, что ваше интервью будет менее значимым, чем интервью Керенского. Кстати, вы не общаетесь?

– У нас сложные взаимоотношения… Нам не о чем с ним говорить.

– И все-таки у меня есть несколько вопросов…

– Я отвечу на ваши вопросы, – перебивает Терещенко. – А вы уж потом сами решите, что писать, а что нет. Пленки тем и хороши, что их расшифровки легко редактировать, не так ли, месье Никифоров?

– Так, – кивает Сергей, и Терещенко удовлетворенно жмурится, глядя на ослепительно голубое небо и море, простирающееся перед ними.

– Вот и хорошо, – говорит он. – Вернемся к тому, с чего начали… Я действительно общался с актерами, литераторами, поэтами. Это теперь они в учебниках и энциклопедиях, а тогда… Тогда все мы были молоды, амбициозны и мечтали завоевать мир! Единственная разница между мной и ими заключалась в том, что я мог поддержать свои амбиции деньгами, а они – нет. Но я с удовольствием приходил к ним на помощь. В то время я стал чиновником для особых поручений при Дирекции Имперских театров. Правда, содержание мне за это не платили… Но работа на благо Мельпомене была для меня лучшей наградой…

Июнь 1911 год. Петербург

Дворцовая набережная, по ней катит автомобиль. Это не роскошный "роллс-ройс" с Лазурного берега, а более уместный в Петербурге "даймлер" последней модели. За рулем – Михаил Терещенко.

Он повзрослел, заматерел фигурой, и теперь с виду уже не юноша, а молодой 25-летний мужчина: уверенный в себе, прекрасно одетый, холеный.

И Петербург 1911 года – прекрасный и холеный. Богатый, красивый столичный город. Новые здания, хорошие дороги, улицы по европейскому типу, на них машины, коляски извозчиков, трамваи и великое множество людей. Столица кипит жизнью.

Город хорошо виден из авто Терещенко – Сенатская площадь, Исаакиевский сквер, мост через Мойку…

"Даймлер" притормаживает возле здания Мариинского театра и въезжает во внутренний двор.

Рядом с театром множество колясок, машин, и подъезжают все новые и новые – вечер, в театре будут давать балет. На афишах фамилии крупными буквами – "Вацлав Нижинский", "Русский балет Дягилева", "Шаляпин в опере "Хованщина" и конечно же "Анна Павлова".

Терещенко входит в здание театра, поднимается по лестнице…

Вот он идет по коридору, где расположены театральные уборные. На каждой двери – табличка с фамилией.

Он останавливается возле двери с надписью "Артистка Павлова" и стучит. В руках у Михаила букет роз.

Дверь распахивается.

На пороге – Павлова. Она еще не в балетном костюме, но волосы уже взяты повязкой, на лице грим.

– Господин чиновник по особым поручениям? – говорит она букету, которым Мишель прикрыл лицо.

– Новая звезда русского балета? – спрашивает Терещенко, выглядывая из-за цветов.

– Единственная! Единственная звезда! – поправляет его Павлова. – Прошу вас, господин инспектор, заходите, не стойте на пороге!

Михаил входит в гримерную.

Как только дверь закрывается, он обнимает Павлову и целует ее. Анна выскальзывает из его объятий, подхватывая букет.

– Миша, у меня спектакль… Ты испортишь мне всю красоту…

– Испорчу твою красоту? Сомневаюсь, что у кого-то это получится!

– А почему букет до, а не после? – спрашивает она, устанавливая розы в вазу.

– Второй букет ждет в авто, – улыбается Михаил. – Просто после спектакля тут впору открывать цветочный магазин, а сейчас мои розы у тебя единственные.

– Ты ревнуешь?

– Как можно ревновать тебя к зрителям? Мне лестно, что они поклоняются тебе. Ты для них – богиня…

– А для тебя? – говорит она кокетливо.

– Для меня ты тоже богиня, Анна. Муза танца, Терпсихора. Когда ты танцуешь Лебедя, то сердце мое каждый раз замирает, как перед смертью. Но когда мы остаемся наедине… Я вспоминаю о том, что прежде всего ты – женщина!

Ей нравится то, что он говорит, и нравится то, КАК он это говорит.

– Ты делаешь мне комплименты потому, что я снова уезжаю и оставляю тебя одного?

– Иногда я жалею, что дал Дягилеву совет заняться балетом. Ваши постоянные гастроли! Вот пожалуюсь Теляковскому, что без Анны Павловой Мариинка уже и не Мариинка!

– Слышал бы тебя Сергей!

– Он сделал себе состояние на ваших гастролях! – обиженно говорит Терещенко. – Неужели нужно постоянно куда-то ездить!

– Он сделал меня звездой, – возражает Анна, садясь у зеркала. – А русский балет – самым популярным в Европе. Если ради этого надо ездить на гастроли пять раз в год – я буду ездить. Кстати, как продвигается твоя статья о балете?

– Превосходно! Выйдет в этом месяце.

– И ты упоминаешь обо мне?

– Исключительно в хвалебных тонах.

– Только меня?

– Если честно… – мнется Михаил. – Не только тебя.

– А что? – она поворачивается к Терещенко и поднимает нарисованную бровь. – В театре есть еще балерины?

– Я все-таки театральный критик – другие балерины, конечно, есть. Но скучаю я только по тебе.

Павлова встает из-за трельяжа и наклоняется над Терещенко, нависает над ним так, что их лица почти соприкасаются:

– Если ты страстно влюблен и скучаешь… Сделай так, как прошлой осенью. Брось все и поезжай с нами на гастроли. Основания у тебя есть – ты антрепренер, чиновник по особым поручениям при директоре Императорских театров, Владимир Аркадьевич в тебе души не чает и свое разрешение на поездку даст. Я буду рада. Дягилев с ума сойдет от счастья, что кто-то разделит его ношу. И твоя француженка будет не против лишний раз тебя увидеть…

– Ты так легко об этом говоришь…

– Я не ревнива. У тебя есть обязательства, у меня есть обязательства. Нас познакомил театр, он же нас когда-то и разлучит. Но мне приятно, когда ты рядом… Так что? Поедешь?

Михаил внимательно смотрит на нее снизу вверх.

– Нет, Аня. Я не смогу. Не в этот раз.

Павлова резко отстраняется от него и пожимает плечами.

– Ну, хоть не врешь… Уже хорошо. Оставайся. Делай свои дела. Мы вернемся к началу сезона и тогда посмотрим, что будет дальше…

Она заходит за ширму и продолжает:

– И будет ли вообще это самое "мы"…

Шуршит надеваемая пачка.

– Не обижайся… – примирительно говорит Михаил.

– Я не в обиде, – отвечает Павлова, выглянув над ширмой. – Не терзай себя, у нас ничего не кончено, просто – небольшой антракт. И перестань дуться! Иди в зал, мне надо затянуть костюм. И не смотри на меня так! Никто не должен видеть Лебедя без оперения!

Зал Мариинского театра. Аншлаг. Балет "Египетские ночи"

В ложе Терещенко и Александр Блок. Оба с восхищением смотрят на сцену, на танцующую Павлову. Финал. Зал взрывается аплодисментами. Крики "Браво!". На сцену летят цветы. В партере зрители встают, галерка бешено аплодирует.

Блок улыбается и говорит что-то на ухо Терещенко.

На сцене раскланиваются артисты. Впереди прима труппы Анна Павлова.

Блок и Терещенко возле гримерных.

Терещенко снова стучит в дверь с табличкой "Артистка Павлова". Они входят. Анна уже переодета и без театрального грима. Видно, что она устала, но глаза блестят. Комната действительно напоминает оранжерею – цветы везде. Мужчины вручают ей еще два букета. У Терещенко это снова букет превосходных роз. У Блока – букет камелий.

Терещенко целует Павловой руку, но она игнорирует его многозначительный взгляд.

– Благодарю вас, Анна Павловна, – говорит Блок с чувством. – Я давно не получал такого удовольствия. Для меня ваш танец каждый раз как открытие…

– Вы тот самый Блок? – спрашивает Павлова. – Мишель скрывал от меня свое знакомство с вами! А я, Саша, люблю ваши стихи!

Петербург. Белая ночь. Набережная Невы

У воды стоят Блок и Терещенко. Оба слегка пьяны и курят.

– Так ты уезжаешь? – спрашивает Михаил.

– Приходится…

– И куда на этот раз?

– Еду во Францию, – Блок вздыхает. – Никуда не хочу ехать, друг мой…

– Оставь. Париж прекрасен! Поедешь в Канн, подышишь морем…

– Я нынче в Бретань, врачи прописали морские купания. Впрочем… Везде одно и то же. Жизнь человеческая – грязь и мерзкая лужа. Что у нас, что в Италии, что в Париже… И место, куда я еду, для русского уха звучит отвратительно… Аберврак! Ну что хорошего можно ожидать от деревушки с таким названием?!

Терещенко смеется.

– Декаданс… Тебя, Сашенька, как не поверни – везде драма. Любовь – драма, дружба – драма, поездка – драма… Хорошо тебе – драма! Плохо – тоже драма! Ты ж после Италии такие стихи написал! Чудесные! А сейчас? Сплин одолел?

– Одолел, – соглашается Блок и садится на ступени у самой воды. – У поэтов, ты знаешь, это случается.

– А может, ты просто пьян?

– Пьян… Но недостаточно. Ты думаешь, отчего я пью? А все просто! Я добрый, когда пьяный. Когда я пьяный – мне хорошо. Но не могу же я все время пить?

– А вдруг Париж тебе понравится?

– Не понравится… Я не успеваю уехать и сразу хочу домой. Пусть здесь все плохо, но там – еще хуже. Здесь все свое, пусть беспросветное…

– Есть хоть что-то, что тебе нравится, Саша?

– Театр, – говорит Блок серьезно. – Рассветы. Первый снег. Море. Как пахнет свежий хлеб. Белые ночи. Достаточно?

– Вполне. А люди?

– С людьми – сложнее. Вот Пелагея твоя нравится…

– Вы это оставьте, господин Блок, – с деланной суровостью приказывает Терещенко. – Вы человек семейный, давно женатый…

– Спасибо, – криво ухмыляется Блок, прикуривая следующую папиросу. – Подсказал. Я, Миша, хорошо помню, что женат. И днем помню, и ночью. Тянется этот брак и тянется… И никак не закончится, хотя давно должен был. Он умирает, а мы с Любой его оживляем. Он снова падает, а мы его, как лягушку в анатомическом театре – током! И получаются у нас не чувства, не священный союз, а гальванизированный труп, который толком и не похоронить… А Пелагея… Она дивный человек! Умная, добрая, тонко чувствующая… Но она твоя сестра, и оскорблять тебя ухаживаниями за ней я не буду. Пошлость какая! Завести роман с незамужней сестрой друга! В этом злосчастном Абервраке ждет меня Любовь Дмитриевна, к ней и поеду… Все лучше купаться в холодном море, чем пить лекарства, что мне прописывает этот Пекелис. Он мне вино пить не велит, думает, от его порошков мне легче.

– От вина всем легче, Саша, – говорит Терещенко. – Только это не та легкость. Я, знаешь ли, у себя некоторые клапаны перекрыл. Напрочь. Потому что если их открыть, останется одно – пить. И единственный способ держать их закрытыми – это не иметь ни одной свободной минуты. Чтобы ты постоянно ворочался в чужих и своих заботах, как свинья в грязи. Это, Саша, получше всяких порошков и водки.

– Тебе-то это зачем? Ты же у нас богат, как Крез! Соберись и уезжай прочь, к своей Маргарит. Ты же этого хочешь? Тебе на хлеб насущный зарабатывать надобности нет. Для тебя весь мир – дом! Право, я иногда жалею, что не родился тобой!

– А я иногда жалею, что не родился тобой, Саша, – Михаил убийственно серьезен.

Блок смеется. Лицо его неподвижно, словно маска, лишено мимики – поэтому смотреть на то, как он смеется, неприятно.

– Родиться мной? Ты ненормальный, Мишель. Ты знаешь, что такое бояться темноты?

– Ну, в детстве я тоже боялся…

– Брось, Миша! Я не о детских страхах. Для того чтобы чувствовать такое, надо повзрослеть.

Он смотрит на Терещенко, и глаза у него кричат от боли, а лицо все так же остается мертвым.

– Потому что когда приходит вечер, ты уже готов кричать от ужаса. Тебя пугает не то, что в темноте, а сама темнота. Потому что в ней НИЧЕГО нет. Вообще – ничего. Знаешь, как я ненавижу осень? Все эти красно-желтые листы, голые деревья… Природа дохнет, разлагается! И все меньше и меньше света…

Михаил молча качает головой.

– Осень… – говорит Блок негромко. – Больше, чем осень, я ненавижу зиму. Короткие дни и бесконечные ночи. Серость, слякоть, грязь и темнота. Я умираю каждый вечер и не могу возродиться утром, потому что за окнами нет солнца. Знаешь ли ты, что такое быть мертвым полгода, Миша?

Блок молчит и курит, потом спрашивает:

– У тебя есть еще шампанское?

Михаил кивает и поднимается к стоящей на тротуаре машине. Шарит в салоне и возвращается с бутылкой. Пробка с хлопком улетает в светлое майское небо.

Блок отпивает из горлышка, кашляет, потом вскакивает.

Белой ночью месяц красный
Выплывает в синеве.
Бродит призрачно-прекрасный,
Отражается в Неве.

Мне провидится и снится
Исполненье тайных дум.
В вас ли доброе таится,
Красный месяц… тихий шум?..

Декламирует он, задрав голову.

По набережной мимо них проходит шумная компания молодых людей. С ними девушки, если судить по виду, курсистки. Они тоже в подпитии, у одного из юношей в руках гитара. Смех, обрывки песен…

Компания уходит, и Блок с Терещенко остаются одни на лестнице, ведущей к Неве.

– Ты все еще хотел бы родиться мной, Миша? – спрашивает Блок. – Уверен?

– Ты – талант, Саша, – отвечает Терещенко. – А мне только и забот, что соответствовать.

– Соответствовать, Мишель, – говорит поэт, – это тоже талант. Ты в жизни можешь все: быть адвокатом, актером, критиком, политиком, да кем угодно, хоть самим чертом или ангелом! А я могу только сочинительствовать. Да и то делать это с каждым годом все сложнее. Мне выть хочется, а должно стихи писать… Ты по жизни шагаешь победителем, а я ползу, как муха, угодившая в смолу…

– Беда с вами, нигилистами, – пытается пошутить Терещенко. – К девкам, что ли, тебя свозить? Чтобы вылечили?

Назад Дальше