– Поехали к девкам, – соглашается Блок и швыряет опустевшую бутылку в реку.
Его пошатывает.
Июнь 1911 года. Петербургский дом семьи Терещенко
Раннее утро.
За столом читает газету дядя Михаила, Александр Николович. Когда входит Михаил, дядя откладывает чтение в сторону.
– Доброго утра, Миша!
– Доброе утро, дядя Саша!
Александр Николович присматривается к племяннику.
– Думаю, что вопрос "Как ты спал?" – лишний…
Терещенко улыбается и садится за стол. Александр Николович звонит в колокольчик.
– Мария, – обращается дядя к служанке, появившейся в дверях. – Пожалуйста, кофе для Михаила Ивановича. И завтрак соберите… Ты же будешь завтракать?
Михаил кивает.
Александр Николович закуривает сигару. Служанка ставит перед Терещенко-младшим кофейник и наливает кофе в чашку.
– Вас мама попросила приехать? – спрашивает Михаил.
– Нет. В Петербурге у меня дела. Мне предложили должность государственного советника. Как сам понимаешь, я отказаться не могу. Меня не поймут, да и сам не хочу уклоняться. Положение обязывает. Это значит, что на Украине я смогу бывать меньше. Скажи-ка мне, что за история произошла у тебя в университете?
– Это уж точно мама рассказала?
– Снова ошибаешься. Сию новость сообщил старинный мой приятель, с которым я ужинал во вторник.
– Министр просвещения уволил ректора, проректора и помощника проректора за политические убеждения.
– Лев Аристидович никого зря не уволит, – резонно замечает дядя. – Ну, положим, уволил. И что из этого?
– Мы тоже написали заявления в знак протеста!
– Кто это – мы?
– Я и двое моих товарищей…
– Коллег… Таких же аспирантов, как и ты. Без году неделя ученых… – уточняет Александр Николович. – А против чего вы, Миша, протестовали?
– Нельзя уволить человека за его политические взгляды!
Некоторое время дядя молчит.
– А если я скажу, что можно? – говорит он через некоторое время. – Более того, я сам недавно уволил несколько таких вот якобинцев с принадлежащих нам заводов.
– Это неправильно, дядя Саша.
– Это правильно, дорогой мой племянник. Потому что на наших предприятиях работают тысячи человек. Мы платим им зарплату, строим для них школы, церкви, больницы, прокладываем дороги и электролинии…
– Мы это делаем для себя!
Дядя вздыхает.
– Мне не нужна еще одна школа. Мне не нужна еще одна церковь. Когда я заболею, ко мне приедет мой личный доктор Фельдман, и я не лягу в больницу в Глухове или Киеве. На те деньги, что мы тратим на благотворительность, можно было бы построить не один и не два завода. Музеи и театры тоже денег не приносят, так, Миша? Но мы богаты и должны делать добро. В 1905 году те, для кого мы строили школы, церкви и больницы, жгли наш завод, громили винные лавки и магазины. Начиналось все с иных политических взглядов, господин наследник. С разговоров. С призывов и мечтаний о светлом будущем. А закончилось – кровью и убытками…
Михаил намазывает маслом свежий еще горячий гренок, кладет на него джем из хрустальной вазочки. Приборы серебряные, белоснежные скатерти, салфетки, схваченные кольцами из черненого серебра. Сама гостиная, обставленная дорогой мебелью, с тончайшими гардинами и тяжелыми шторами на окнах, наборным паркетом из ценных пород дерева, буквально дышит роскошью и вкусом.
– Для меня социальная справедливость – не пустые слова! – говорит Терещенко-младший.
Дядя качает головой.
– Обучение молодежи в Европах имеет свои плюсы и минусы. Мы, конечно, страна отсталая и потому не так заражены революционной бациллой, как просвещенные государства. Твоего прадеда, дорогой мой племянник, в городе Глухове знали под кличкой Карбованец, и торговал он пирожками на рыночной улице. Не он один торговал, да только он один не пропивал выручку. И они с твоей прабабкой по копеечке начали строить то, что сегодня стоит 70 миллионов золотых рублей. Ходили, правда, не в марксистский кружок, а все больше в церковь. Не призывали к стачкам, а работали с утра и до ночи.
– Сейчас, дядя Саша, в России нет семьи – ни бедной, ни богатой – где не говорили бы о том, что нужны перемены! Нищета, безграмотность, голод. Рабочие на заводах в тяжелейшем положении. Не везде так, как у нас, если ты не знаешь. Люди не могут так жить, они хотят лучшего, и винить их в этом – преступная несправедливость!
– Да кто ж спорит, что многое надо менять! Но перемены, Мишель, дело нескорое. Есть, мон шер ами, разница между эволюцией и революцией. Я хоть в теорию господина Дарвина не верю, но читал, что, согласно ей, природе для изменений нужны миллионы лет. Человек же нетерпелив и не хочет ждать, ему нужно все провернуть немедля! Сейчас! Он ждать не станет, даже если вредит себе. И ведь вредит! От спешки никогда ничего хорошего не происходило, огорчения одни. Не будет царства справедливости ни завтра, ни послезавтра, Мишель. Его никогда не будет. Потому что один человек рождается ничем и ничем умирает, а другой способен изменить и себя, и жизнь вокруг себя. Чуть-чуть, но изменить… Трудом своим, добротой, подельчивостью, талантом… А бомбами да револьверами мир не переделаешь. Кровь только прольешь. А у крови есть особенность, дорогой племянник, когда ее начинают лить, то остановить это трудно… больно у нее запах пьянящий!
В гостиную входят Елизавета Михайловна и Пелагея. Все здороваются, целуются между собой. Елизавета Михайловна принюхивается к сыну. Рот ее брезгливо сжимается. Все садятся за стол.
– Пил со своими актерами? – спрашивает она напряженным голосом.
– На этот раз с поэтами…
– Богема, – выплевывает как ругательство Елизавета Михайловна. – Антихристы, мужеложцы, пьяницы, женские угодники… Жалкая публика. С тех пор как ты оставил работу на кафедре, Михаил, твой образ жизни внушает мне беспокойство.
– Мы как раз об этом говорили, – сообщает Александр Николович. – Дело в том, Лиза, что мне нужна Мишина помощь. Обстоятельства складываются так, что я не могу уделять должного внимания семейному делу. Так что его увольнение с кафедры – нам на руку. Миша должен поехать на Украину с инспекционной поездкой и некоторое время пожить в Киеве, присмотреть за заводами.
– И когда? – спрашивает Пелагея с огорчением.
– Завтра, – говорит Терещенко-младший, вытирая рот салфеткой.
Александр Николович в удивлении и едва заметно приподнимает бровь.
– Мы с дядей решили, что я поеду завтра…
26 февраля 1917 года. Петроград. Знаменская площадь
Снежно. Холодно. Ветрено.
На тумбе для афиш висит свеженапечатанное объявление: "Всяческие скопления людей запрещаются. Предупреждаю население, что возобновил войскам разрешение употребить для поддержания порядка оружие, ни перед чем не останавливаясь. Военный комендант Петрограда генерал Хабалов".
На улицах видны следы беспорядков. Разбитые витрины булочных, продовольственных магазинов, наскоро закрытые фанерой.
Проскакивают на рысях казачьи разъезды.
Проходит толпа людей с красными флагами и самодельными транспарантами, скандируя: "Хлеба! Хлеба! Хлеба и мира!"
У моста через Фонтанку выставлены посты – армейские и жандармские. Солдаты вооружены. Кое-где пулеметные расчеты.
Тревожно.
Невский проспект необычно безлюден.
Перекрывая движение со стороны Фонтанки, на Невском стоят военные.
Солдаты с винтовками, несколько офицеров, пулеметный расчет.
Издалека, со стороны Знаменской площади и на Лиговском проспекте слышен гул голосов.
К строю подъезжают несколько казаков, один из них склоняется с седла к офицеру, стоящему на фланге заграждения.
– Урядник Казанцев, – представляется он.
– Штабс-капитан Лашкевич, – отвечает офицер.
– Господин штабс-капитан, докладываю, – рапортует урядник. – Толпа, больше 1000 человек. Все возбуждены, есть пьяные и агитаторы. Минут через пятнадцать будут у вас.
– Больше тысячи – это сколько? – спрашивает Лашкевич.
– Не могу знать, господин штабс-капитан. Людей много. Толпа движется все время. Стреляли, вот…
Казак демонстрирует распоротую до подкладки ткань на плече.
– Вчера вы их остановили.
– Так то вчера было! – ухмыляется казак. – Сегодня, господин штабс-капитан, все иначе. Злые они, горячие. Без смертоубийства не обойтись.
Гул голосов становится громче. Вдали уже видны первые ряды катящегося по Невскому человеческого вала. Пятнами над толпой красные флаги, транспаранты: "Долой войну!", "Долой немку!", "Хлеба и мира!".
– Ага… – говорит урядник. – Вот сейчас сами все и увидите. Тут мне шашкой махать без смысла. Тут, господин штабс-капитан, пулеметы нужны.
– Вы, Казанцев, поезжайте, – цедит сквозь зубы Лашкевич. – Спасибо. Дальше мы без вас.
– И вам спасибо, господин штабс-капитан, – отвечает урядник. – Дай вам Бог удачи!
Казаки протискиваются через строй и уезжают оглядываясь.
– Господа офицеры! – негромко зовет Лашкевич.
К нему, придерживая шашки, подбегают трое.
Лашкевич отдает приказы.
Солдаты стоят в две шеренги и переговариваются. У многих на лицах нерешительность, некоторые глядят на приближающихся демонстрантов с ужасом.
Офицеры бегут прочь от командира.
"Первая шеренга – товсь!" – летит над Невским.
Уже слышны слова песни, которую распевают бунтовщики. Это "Марсельеза".
Первая шеренга опускается на колено, держа винтовки наизготовку.
Толпа надвигается на солдат.
Пулеметчик заправляет в лентоприемник ленту.
– Первый – над головами! – командует один из офицеров. – Цельсь!
Лашкевич выходит перед строем, навстречу толпе и поднимает руку.
– Стой! – кричит он, но пение и возгласы заглушают его голос.
Между толпой и взявшими наизготовку винтовки солдатами остается не более сотни шагов. Песня уже не звучит, гремит в тысячу глоток. Толпа продолжает идти.
Лашкевич машет рукой.
Первая шеренга стреляет.
Шквал свинца проносится над головами бунтующих.
(В нескольких кварталах от них казачий урядник осаживает коня и, оглянувшись через плечо, укоризненно качает головой. Из переулка навстречу ему выезжает несколько десятков всадников в казачьей форме. Казанцев со своими вливается в отряд, и казаки скачут обратно, на звуки выстрелов.)
И толпа встает. Задние ряды еще продолжают напирать, передние упираются изо всех сил, но непреодолимая сила инерции несет их на еще дымящиеся стволы.
– Вторая шеренга, товсь!
– Аааааа! – выдыхает толпа и окончательно останавливается.
– Приказываю разойтись! – кричит Лашкевич, надрывая горло. – Немедленно! Дальше никто не пройдет!
– Это ты! Ты отойди, падло! – кричат из толпы.
– Не стреляйте, братушки! – несется из гущи людей визгливый женский голос. – Не стреляйте, мы же свои!
– Разойтись! – опять орет штабс-капитан. – Немедленно! Будем стрелять!
– Они не будут в нас стрелять! – кричит кто-то. – Не будут! Не стреляйте, братушки! Вперед!
Щелкает револьверный выстрел. За ним еще. Стреляют из толпы, из самой гущи. Стрелку неудобно, его толкают со всех сторон, он промахивается и сыпется стекло из выбитого пулей окна.
Огромная людская масса колышется, как подошедшее тесто, и начинает наползать на шеренги солдат.
– Цельсь! Пли!
Грохот залпа. Крики, сливающиеся в один страшный многоголосый вопль. Люди пытаются отступить, но напирающие задние ряды толкают их на стволы солдат. Убитые и раненые падают под ноги бегущим, и их топчут десятки ног, вдавливая в грязно-кровавую жижу.
– Товсь! Цельсь! Пли!
Ударил навстречу бунтовщикам пулемет. Первая очередь проходит выше, пулеметчик так целил. Зато вторая хлещет по людям, и снова над Невским, перекрывая грохот выстрелов, раздается страшный предсмертный вой.
Один из солдат, бледный, как мел, дрожащими руками отбрасывает от себя винтовку и закрывает лицо, чтобы не видеть расстрела. Еще несколько опускают стволы к земле, отказываясь стрелять.
Но они в меньшинстве.
Вид приближающейся людской массы – безумной от страха и готовой все смести на своем пути – пугает служивых куда больше, чем грядущие муки совести. Это просто инстинкт самосохранения. Звучит команда, и снова ударяет в толпу горячий свинцовый шквал, и она наконец-то бросается бежать в обратном направлении.
– Прекратить огонь! – кричит Лашкевич.
– Прекратить огонь! Прекратить огонь! Прекратить огонь.
На снегу корчатся десятки раненых. Лежат убитые, их не меньше двух дюжин. Всюду кровь. Брошенные транспаранты, знамена…
На Лашкевича бежит юноша в студенческой шинели. В руках у него револьвер и он стреляет раз за разом, но рука дрожит и пули уходят мимо.
"Палач! Палач! Палач!" – кричит юноша.
Лашкевич поднимает револьвер и стреляет в студента. Пуля попадает тому в правое плечо, он роняет револьвер и опускается на землю.
– Палач! – снова выкрикивает он, корчась от боли. Теперь голос у него дрожит и прерывается.
– Лежи, дурак, – говорит Лашкевич, проходя мимо. – Сейчас перевяжут!
На Невский выезжает конная полусотня, на фланге – урядник Казанцев.
Он улыбается Лашкевичу, машет рукой.
Казаки скачут за убегающей толпой, но людей конями не топчут, шашками не рубят – просто гонят перед собой, словно стадо.
Штабс-капитан поворачивается к своим солдатам.
– Кто бросил винтовки – подобрать. Считайте, что я ничего не видел. Не расходиться. Держать строй. Санитары! Оказать помощь раненым! Поручик Красавин!
Подбегает молодой офицер, высокий, тонкий, как подросток.
– Слушаю, господин штабс-капитан!
– Соберите добровольцев, уберите трупы с мостовой.
– Куда убрать? – спрашивает поручик с недоумением.
Видно, что он испуган произошедшим только что у него на глазах смертоубийством – глаза бегают, бледный.
– Положите убитых в подворотне, пока не прибудет жандармерия, – приказывает Лашкевич тихо, но твердым голосом. – Не надо, чтобы гражданские так лежали, а солдаты на них смотрели. Исполняйте, поручик. Проявите смекалку.
– Есть!
Поручик бежит в сторону, к своему подразделению, отдавая приказы на ходу.
Мимо Лашкевича санитары проносят раненую женщину, она без сознания. С бессильно откинутой руки на грязный снег капает кровь. Вслед несут мужчину в армейской шинели, он ранен в грудь и хрипло, со свистом, дышит. В руках санитаров бьется тот самый, стрелявший в Лашкевича, студент.
– Палачи! Посмотрите, что вы наделали!
Солдаты молчат и держат строй.
Тот, кто бросил винтовку, стоит в шеренге вместе со всеми и плачет. Дрожит подбородок, и слезы текут по веснушчатым щекам.
Лашкевич смотрит на него несколько секунд.
На скулах офицера играют желваки. Он отворачивается и отходит в сторону. Ломая несколько спичек, закуривает. Рука с папиросой ходит ходуном, но штабс-капитан изо всех сил сдерживает дрожь.
Неподалеку слышны выстрелы. Сначала разрозненные, а потом звучит залп. И еще один. И еще.
– Началось, – говорит Лашкевич сам себе в усы. – Доигрались.
Глава третья
"Иоланда"
31 марта 1956 года. Монте-Карло. Прибрежное кафе
– Но вы сами не видели расстрела на Невском? – спрашивает Никифоров.
– В те дни был не один расстрел, – говорит Терещенко, доставая из портсигара еще одну сигарету. – И не два. Были стычки по всему городу. Баррикады разбивали из пушек. Конные отряды разгоняли демонстрантов. Некоторых рубили. Люди быстро становятся зверьем, только дай им волю убивать. Жгли магазины, грабили лавки. Город был полон дезертиров, которых наплодили большевистские агитаторы…
Он замолкает.
– Простите, месье Никифоров. Глупо спустя столько лет говорить неправду – наплодили ваши агитаторы и наши бездарные полководцы – это куда ближе к истине. Вы воевали в последней войне?
– Да. С первого и до последнего дня.
– Пехота?
– Сначала мотострелковый полк. Потом, с 43-го – армейская контрразведка.
– Что так?
– Спецшкола. Два языка в совершенстве. Решили, что как переводчик я нужнее. Но до этого пришлось и отступать, и наступать, и сидеть в окопах…
– Тогда вы легко поймете, о чем я говорю. Зима семнадцатого… Третий год войны, пустая казна, плохое снабжение. Люди устали. Люди всегда устают, если нет побед. Грязь, холод, голод, вши… И еще годы войны впереди – никто не знает, сколько. Начиналось все красиво – Николай Александрович на балконе Зимнего, молебен, торжественная клятва государя вести войну до победного конца, толпа, опускающаяся на колени с "Боже, царя храни…". Этакий патриотический лубок! А потом была реальная жизнь. Я только видел, как отступают, и мне хватило… – говорит Терещенко, закуривая. – Я не воевал. Вы были нужны контрразведке, я – в Военно-промышленном Комитете. Мои деньги были нужны родине. А солдаты на Западном фронте были никому не нужны. Я много раз приезжал туда от Красного Креста во время кампаний 15-го и 16-го годов. Что я могу вам, воевавшему человеку, рассказывать о позиционной войне – по нескольку месяцев в окопах впроголодь, то жара, то холод, крысы, дизентерия и тиф. Понятно, что большевистских агитаторов слушали, как моряки – сирен. Солдаты дезертировали сотнями, тысячами и бежали… Кто домой в деревню, а кто и в столицу за лучшей жизнью. Искали пропитания, грабили… Они научились на фронте ни во что не ставить человеческую жизнь, озлобились, изверились и принесли эту жестокость домой. Что еще они могли принести? Это была страшная сила, месье Никифоров. Сила, которой было почти невозможно управлять…
– Большевики смогли, – замечает Никифоров и в голосе его проскакивает торжествующая нотка.
– Какие большевики? Рядовые агитаторы, но не партийное руководства! Ульянова тогда не было видно и слышно, молодой человек, – говорит Терещенко с раздражением. – Он слал письма из-за рубежа. Да даже после октябрьского переворота Троцкого знали куда больше, чем его! До семнадцатого года Ленин не приезжал в Россию двенадцать лет. Он жил Европе, занимаясь исключительно внутрипартийной борьбой, написанием теоретических статеек и укреплением своей власти в партии. Знаете, как его называли однопартийцы? Хозяин. У вас об этом не пишут, не так ли? Он проповедовал диктатуру, террор, насилие и страх как уникальные рычаги управления. Я помню, когда мы встретились в первый раз…
– Вы лично встречались с Лениным?!! – неподдельно удивляется Никифоров. – Простите, что перебил… Но это… Вы знали Ленина?