– А чему, собственно, вы так удивляетесь, Сергей Александрович? Тогда русских в Европе тоже можно было встретить на каждом шагу. Политические эмигранты не были persona non grata. Более того, многие из них появлялись в обществе как желанные гости – в салонах, в хороших домах. Карбонарии были в моде. Мы пересекались с самыми разными людьми, не зная их подноготной и даже не интересуясь ею. Нас объединяла культура, язык, общие знакомые… Революционер, эмигрант, борец с режимом – это звучало романтично. Русская интеллигенция насквозь пропиталась революционным духом! Не поддерживать идею смены строя было не совсем прилично, это говорило о вашей отсталости, реакционности, слепоте! Мы все мечтали свергнуть самодержавие и принести счастье нашей любимой России – свободу, равенство и братство. Мы серьезно полагали, что достаточно будет свергнуть самодержавие…
– Вы тоже были революционером, Михаил Иванович?
– В молодые годы каждый мнит себя революционером, месье Никифоров. Молодости свойственно желать перемен, зрелости – стабильности, старости – спокойствия. Мне не стыдно вспомнить свои молодые годы. И если я о чем-то жалею, то об упущенном шансе сделать Россию другой – свободной, демократической страной.
– То, что не удалось вам – удалось нам! СССР сейчас свободная демократическая страна, Михаил Иванович, – говорит Сергей серьезно. – У нас были отдельные перегибы, но мы их изжили. Думаю, что вы сами сможете на все посмотреть, если согласитесь приехать…
При этих словах Терещенко чуть меняется лицом, рука дрожит. Пепел с сигареты падает мимо пепельницы, но Михаил Иванович тут же берет себя в руки.
Никифоров делает вид, что смотрит в сторону, но на самом деле реакция собеседника от него не ускользает и он продолжает тему:
– Вы могли бы посетить Киев, побывать в Художественном музее, где до сих пор хранится экспозиция, подаренная вашей семьей…
– Я не могу понять, – перебивает его Терещенко. – Вы говорите серьезно или издеваетесь надо мной?
Он в гневе, лицо краснеет.
– Как вы можете предлагать мне приехать? Кто мог дать вам такие полномочия? Вы хоть знаете о том, что с того момента, как я сбежал из России, за мной шла охота? Я постоянно жил под прицелом, даже в Африке, а теперь вы официально предлагаете мне посетить Киев?
– Перед поездкой со мной говорили об этом. Просили передать вам предложение. А охота на вас – мне об этом ничего не известно, Михаил Иванович! Помилуйте! Да чем вы могли так насолить и кому?
– Было кому, – мрачно говорит Михаил Иванович. – До этого мы еще дойдем. И тогда станет понятно, пригласите ли вы меня посмотреть Киев. Я любил этот город больше, чем Париж или Ниццу, особенно весной и летом – пышный, цветущий, красивый…
Он снова достает из портсигара сигарету и закуривает, щурясь на солнце.
– Киев в самом начале века был изысканно провинциален и именно этим хорош…
Август 1911 года. Киев. Вокзал
К перрону медленно подходит поезд.
Судя по встречающей публике, поезд необычный. На вокзале собрались все высшие чины. Тут и губернатор со свитой, полицейские и жандармские начальники, и военный оркестр. Аксельбанты, ордена, пышные усы, блеск медных оркестровых труб. Вдоль перрона постелена ковровая дорожка.
По краю строя встречающих видно оцепление – полицейская охрана, несколько агентов в гражданском. На привокзальной площади замерли автомобили кортежа, возле них конные экипажи, кареты. Тут тоже оцепление – конные и пешие городовые. В самом вокзале практически нет случайных людей. В зале ожидания – депутации сословий, им не хватило места на перроне.
По мере замедления состава суета среди встречающих затихает. Паровоз вздыхает, выпуская струи белого пара, и замирает.
В первом ряду встречающих в белом мундире при всех регалиях и с премьерской лентой через плечо стоит Петр Аркадьевич Столыпин. За ним – градоначальник Киева Дьяков, губернатор Алексей Федорович Гирс, полицмейстер Скалон, генерал Курлов, жандармские чины.
Поезд останавливается. Двери салон-вагона распахиваются. Встречающие подбираются, звучит оркестр.
Из вагона выходит государь-император Николай Второй.
Столыпин делает шаг вперед, разворачивается. Вскидывает руку к околышу фуражки в приветствии. Император жмет руку статс-секретарю. Они замирают, предоставляя возможность фотографам запечатлеть момент.
– Рад приветствовать вас в Киеве, Ваше Императорское Величество, – говорит Столыпин, склоняя голову.
– Благодарю вас, господин статс-секретарь, – отзывается Николай. На лице его легкая вежливая улыбка, но смотрит он на премьер-министра без симпатии, недружелюбно и холодно.
Из вагона спускается императрица Александра Федоровна в белоснежном платье и широкополой шляпе, наследник Алексей…
– Ваше Императорское Величество, – гудит басом киевский губернатор. – Позвольте мне…
Август 1911 года. Киев. Привокзальная площадь
От здания вокзала отъезжают кареты. Рядом с ними скачут конные жандармы. Выдыхают сизый бензиновый дым стартующие авто. Императорский кортеж выстраивается в длинную колонну и начинает спускаться вниз по брусчатой мостовой.
На кортеж смотрят киевские зеваки, люди приветствуют проезжающие экипажи и автомобили. В одном из них на заднем сиденье Столыпин.
В толпе стоит невысокий молодой человек и внимательно провожает машину премьер-министра глазами. Несмотря на жару, он в темном пиджаке, лицо у него бледное, как у покойника.
Кортеж сворачивает на Бибиковский бульвар и начинает движение вниз к Крещатику.
Дом семьи Терещенко на Терещенковской улице.
Гостиная на третьем этаже
У окна стоят Михаил и Федор Терещенко. Они видят конных жандармов, кареты, автомобили.
– Ну вот… – шутит Федор. – Не только я приехал в город на годовщину отмены крепостного права, но и сам государь-император.
– Столыпин уже несколько дней здесь. Готовил визит, – отвечает Михаил, отходя от окна. – Он, конечно, вешатель, но единственный человек в правительстве, который знает, что делает.
– Ты же у нас либерал, – говорит Дорик, хитро прищурившись. – Что же ты вешателя хвалишь?
Терещенко пожимает плечами.
– Как по мне, – продолжает Федор, прикуривая, – так он есть первый враг тех перемен, которых ты так ждешь. Террор он остановит, бомбистов перевешает, крестьян организует по западному образцу, поспособствует промышленности – глядишь, и менять ничего не надо будет. А монархия – такая же власть, как всякая другая: что конституционная, что наша… Накорми людей, напои, дай им зрелищ… Будет народ сыт – и ничего не случится.
– Людям нужны перемены, – убежденно говорит Мишель. – Нынешний строй прогнил насквозь, повсюду коррупция, головотяпство, невежество и эксплуатация человеком человека. Они лишены прав, многие голодают, у некоторых до сих пор четырнадцатичасовой рабочий день! И ты говоришь, что ничего не надо менять? А я уверен, что если этого не сделать, то нас сметут, как мусор! И одними реформами жизнь не изменить, голодных не накормить. России нужна революция! А демократию и свободу, Феденька, кашей да колбасой не заменишь!
– Вот почему я никогда не любил марксистские кружки, – ухмыляется Федор. – Высокопарные фразы, лозунги, декламации! Кашей и колбасой, конечно, свободу не заменить, братец, зато водкой – легко! Ты же народ только на картинках видел. Ты же с ними рядом не жил, его не знаешь. Приехал, приказал, уехал! Поговорил бы с дядей Сашей или с дядей Богданом. Марксисты… Смотрите, сами не испугайтесь того, что разбудите…
– А ты, батенька, реакционер! – Михаил грозит брату пальцем.
– Не только реакционер – еще и монархист! Мне нравится торжественность момента! – декламирует Дорик. – Смотри, как красиво едут! Какая другая власть так сможет! Не эстет ты, Мишель, не эстет!
Кортеж продолжает путь по Бибиковскому бульвару и братья теряют его из виду. Процессия выворачивает на Крещатик. Возле императорской кареты скачут офицеры охраны.
Подковы звенят по брусчатке, высекая искры.
Киев, Оперный театр. 1 сентября 1911 года
Братья Терещенко в своей ложе. Дают "Сказку о царе Салтане" Корсакова. Из ложи Терещенко видна главная ложа, отведенная для царской семьи – император с супругой и цесаревичем внимательно смотрят на сцену. Сановники и высокие чины в партере. Столыпин сидит в первом ряду с левого края.
Коридоры оперы пусты – только офицеры жандармерии, осуществляющие охрану высоких гостей практически на каждой лестнице, у каждой двери. Слышны голоса певцов и хора.
У дверей в вестибюль двое жандармов в парадных мундирах.
– Слышишь? – говорит один другому. – Это конец второго действия! Сейчас будут аплодировать…
Действительно, голоса умолкают, звучат аплодисменты, слышен гул голосов.
Жандармы распахивают тяжелую дверь главного входа в партер.
В зале уже зажглась люстра, публика разговаривает, кто продолжает сидеть, а кто стоит в проходах, общаясь между собой.
Мишель смотрит на публику в бинокль и говорит Федору:
– А вот еще один наш с тобой кузен, Дорик. Володя Муравьев с семьей, а с ними и Радзивилл. И Барятинский здесь. Видишь его?
– Вижу, – радуется Федор. – Давай-ка спустимся, поздороваемся!
Машет рукой Муравьеву-Апостолу, тот машет в ответ и жестом показывает, что спускается в зал.
– Пошли, Мишель, пошли!
Михаил и Федор выходят из ложи и идут по коридору.
Партер Оперного театра
Многие из приглашенных используют антракт как возможность переговорить. Зал полон и гудит от голосов. Публика в зале отборная – те же ордена, аксельбанты, мундиры, фраки, пышные платья летних расцветок. От чинов и бриллиантовых звезд должна кружиться голова. Министры, товарищи министров, генералы, полковники, зрелые дамы, девушки на выданье.
Братья идут по центральному проходу, и женская половина гостей обращает внимание на двух светских львов, бросая в их сторону заинтересованные взгляды.
Мишель и Федор вежливо раскланиваются.
– В такие минуты, – шепчет Дорик на ухо Михаилу, когда они проходят мимо очаровательной девушки, стоящей рядом с родителями, – я особенно остро чувствую, что женат. И завидую тебе, человеку свободному!
Их обгоняет невысокий человек во фраке. Он двигается расслабленно, но очень быстро и целеустремленно, направляясь к группе придворных, расположившихся у самой оркестровой ямы. У первого ряда партера человек поворачивает налево, оглядывается через плечо, и Михаил видит бледное одутловатое лицо со странными стеклянными глазами любителя кокаина.
Мишель переводит взгляд с одутловатого на группу мужчин, стоящую у края ряда, возле оркестрового ограждения, прямо под царской ложей. Это Столыпин, военный министр Василий Сухомлинов, обер-прокурор Синода Владимир Саблер, министр двора барон Фредерикс (он рассматривает публику, сидящую в ложах, через бинокль) и граф Иосиф Потоцкий. Студиозус идет к ним уверенным шагом завидевшего знакомцев человека.
Терещенко видит, что руки одутловатого пусты, но почему-то не сводит с него взгляда – просто не может, что-то не отпускает его, заставляя ловить каждое движение этого молодого человека. Голоса вокруг становятся просто фоном, гулом, лишенным смысла.
Одутловатый останавливается в двух шагах от статс-секретаря и стоит неподвижно до того момента, пока Столыпин не обращает на него внимание. Он прерывает беседу, поднимает глаза на стоящего перед ним молодого мужчину, и в тот же момент одутловатый сует руку в револьверный карман брюк и достает оттуда небольшой плоский пистолетик.
Выстрел из пистолетика несерьезный – словно пробка из бутылки с шампанским вылетела, только суше. Премьер успевает поднять руку, чтобы заслониться, стоящие рядом Сухомлинов и Саблин бросаются в стороны, словно от взрыва бомбы. Пуля попадает Столыпину в кисть, проходит навылет и ранит музыканта в оркестровой яме. Тот громко вскрикивает, а пистолетик тут же хлопает во второй раз.
Столыпин остается стоять, а стрелявший поворачивается и идет прямо на остолбеневших братьев Терещенко. Михаил видит, как Столыпин делает жест рукой, показывающий, что все в порядке, но на белоснежном мундире министра расцветает алое пятно. К нему бросаются Потоцкий и Фредерикс, подхватывают под руки, не давая упасть, и садят его в кресло. Раздается женский визг, сначала несмелый, а потом дамы, находящиеся поблизости, осознают, что произошло, и визжат уже по-настоящему.
– Убили! Убили!
Зал кричит вместе с ними – и те, кто видел покушение, и те, кто его не видел. Самые сообразительные кидаются прочь из партера. Самые благородные – к упавшему премьеру и царской ложе.
А убийца идет по проходу, и глаза у него совершенно пустые – без кокаинового блеска. Ни ненависти, и страха, ни радости – мучная бледность кожи, тонкая полоска шевелящихся губ – точно идет покойник.
Терещенко прекрасно видит это, между ними всего несколько шагов.
Барон Фредерикс поворачивается, топорщит свои холеные белые усищи и орет так, что разом перекрывает все, что твориться в партере.
– Вот он! Держите убийцу!
Стрелявший и ухом не ведет.
Мишель стоит на ватных ногах и наблюдает, как прыгает вперед щуплый Дорик и врезается плечом в одутловатого, выбивая у него из руки пистолет, а из груди – дыхание. Убийца падает, ударяется боком о кресло, пытается встать, но в это время подбежавший к нему офицер с погонами ротмистра ловко бьет его рукояткой нагана между лопаток. Терещенко торчит в проходе, как соляной столб. Его толкают со всех сторон, над упавшим одутловатым смыкается толпа, его топчут старательно и со вкусом. Подбежавшие жандармские офицеры пытаются отбить террориста, и его поднимают с пола уже окровавленного, ободранного, но глаза его по-прежнему холодны и пусты.
Мишель смотрит, как на руках мимо него проносят раненого Столыпина в пропитанном красным мундире. Он в сознании, и на лице статс-секретаря застыло выражение растерянности и удивления. Терещенко слышит запах горячей крови, исходящий от раненого, бледнеет.
Он поворачивается и видит царя, стоящего у балюстрады в ложе. Государь-император смотрит на происходящее в зале, нахмурившись и кусая губу. Он бледен. Руки его теребят лайковую перчатку. Около него с револьверами наголо застыла личная охрана.
Совсем рядом в Михаилом жандармы проволакивают стрелявшего.
Терещенко делает несколько шагов, садится в кресло и закрывает лицо руками.
Август 1911 года. Киевский дом Терещенко
– Это первый человек, в которого стреляли на моих глазах, – говорит Михаил, извиняясь. – Прости, Дорик, я растерялся.
– Вполне объяснимо, – говорит Федор Федорович успокаивающим тоном. – Я тебя не виню. Даст Бог, будет Петр Аркадиевич жив и здоров. Пуля в орден угодила и вовнутрь рикошетом пошла, без скорости. Но каков шельмец этот Богров? Он же легко мог и в государя стрельнуть!
Перед ними початая бутылка коньяка. Несколько пузатых бокалов. Дымятся сигары в пепельнице, и дым струится в мягком свете настольных ламп.
– Николай Александрович в ложе был. Может, боялся промазать?
– Да уж нет! Он в кого хотел стрелять, в того и стрельнул. И где была охрана? И каким образом вообще этот Богров прошел в театр с оружием, если не пускали без пропуска? – возмущается Федор. – Вот скажи мне, Мишель, как ты можешь помогать их движению? Пусть даже не самим террористам, хотя кто знает, кому именно идут твои деньги? Ты видел взгляд этого карбонария?
– Видел…
– Вот они – глаза твоей будущей революции! В них ничего нет, братец. Ничего. Только смерть.
– Не все революционеры такие, как этот.
– Миша, – говорит Дорик, понизив тон. – Вы не понимаете, с кем имеете дело. Это не шутки – это все очень серьезно. Ты же не помнишь, что творилось здесь в 905-м. А я помню. Ты скажи мне, братец, кому она нужна – революция?
– Народу.
– А кто это – народ?
– Все, кто живет в стране – народ, Федя.
– И я тоже народ?
– И ты. А что?
– А мне революция не нужна, Мишель.
– Таких, как ты и я – меньшинство, Дорик. Это у нас с тобой все хорошо. Большинство хочет изменить свою жизнь.
– Так я и не спорю. А что ты знаешь про это большинство? Чего оно хочет? Что ему нужно? Ты когда-нибудь жил рядом с ними? Работал рядом? Крестил их детей? Ты видел, что такое толпа, Миша? Как она приходит к порогу твоего дома с дрекольем и вилами, с горящими головнями? Видел?
– Нет, не видел.
– А я видел. Это и был твой народ, Мишель. Революционный народ. С пустыми страшными глазами. Они ведь нас ненавидят, братец. Мы же эксплуататоры, рабовладельцы. Нас же выжечь надо, как клопиное гнездо. Когда-то наша семья в забитой деревне Теткино поставила мельницу, разбила поля, дала людям работу и превратила это забытое Богом место в процветающее! А теперь выясняется, что мы, оказывается, поработили их! Школы, больницы, церкви, достойная работа, сытая жизнь – разве есть за что нас любить? Это повод нас ненавидеть. Явиться ночью на завод, где работал днем, и громить его. Жечь склады, ломать машины, грабить винные лавки, насиловать, убивать…
– Почему ты так судишь людей? – говорит Михаил, с изумлением глядя на брата. – О чем ты говоришь, Дорик?
– О том, что видел сам, Мишель. Слава Богу, у дяди тогда хватило решимости вызвать казаков. Если бы толпу не взяли в нагайки, то потом не остановили бы и картечью. Ты их не знаешь, братишка. Ты говоришь о народе, но понятия не имеешь, что он собой представляет в действительности. Рассуждаешь о необходимости революции, но не готов к насилию. Ты настоящий либерал, Миша: готов упасть в обморок от крови на чужом мундире, но вызываешь бесов, для которых кровь как вода. Не надо революций, Мишель.
– Тебе не было страшно? – внезапно спрашивает Михаил.
– Когда? Когда пришла толпа?
– Нет, когда ты бросился на Богрова. Он же мог тебя убить…
– Я не подумал об этом, – растерянно отвечает Дорик. – В голову не пришло. Его надо было остановить – вот я и остановил. Кто-то же должен был…
6 сентября 1911 года. Утро
По улице бежит мальчишка-газетчик. В его руках большая пачка газет, на передовице – портрет Столыпина.
– Свежие новости! – кричит мальчишка. – Свежие новости! Смерть Столыпина! Премьер-министр помер вчера вечером! Свежие новости! Прокурор говорит: "Террорист Богров будет повешен!"
Газеты быстро разбирают.
Один из покупателей "Ведомостей" – Терещенко.
Мимо проходят двое прохожих с газетами. Один говорит другому негромко, но Михаил его слышит:
– Достали-таки Вешателя. Гореть ему, убийце, в аду!
– Да тихо ты, Панкратьич! – отвечает второй и быстро, по-звериному, оглядывается. – Кто его знает, что теперь будет-то! Чему ты радуешься?
Михаил прямо на тротуаре читает передовицу, качает головой и входит в дом.
Он явно обеспокоен новостью.
Октябрь 1911 года. Киев. Телеграф
Работает телеграфный аппарат. Колотят по бумажной полоске металлические лапки.
Человек в нарукавниках берет полоску в руки, читает. Разрезает. Наклеивает на бланк.