Философия возможных миров - Секацкий Александр Куприянович 12 стр.


Но прежде чем разбираться с сенсорными датчиками абсурда, подключенными к ключевым точкам символического и одновременно к древнейшему вестибулярному аппарату, следует отметить, что, хотя семантический абсурд всего лишь жалкий коррелят онтологического небытия, хотя он не режет, подобно ножу, и не колет, как иголка, вхождение и пребывание в поле абсурда не так уж безопасны. Даже когда приведение к абсурду (reductio ad absurdum) состоялось только на поле символического, человек все же оказывается "сбит с толку", у него наступает легкий паралич воли, повышается уровень виктимности. Возможно, подобное состояние когда-то специально провоцировалось загадками – не будем вдаваться в вопрос, для чего это делалось. Достаточно сказать, что по-настоящему ужасное и сегодня приходит в мир в ауре предваряющего абсурда. Но в чисто семантических соприкосновениях бездонность бермудского ужаса едва сквозит, "sense of nonsense" относится к своему грозному прародителю как прививка оспы к самой оспе. Здесь, в этом пункте, каким-то удивительным образом сходятся избирательное сродство, столь любимое Гете, и последняя капля, всегда переполняющая чашу. Если клин клином вышибают, если Писание советует действовать, смертью смерть поправ, то не будет ли формулой высшего пилотажа превозмогать экзистенциальный тремор разрыва состоянием абсурда, добываемого в высших полях символического? Опыт Франсуа Вийона и Даниила Хармса на этот счет представляется крайне интересным, над ним стоит поразмышлять.

Хотя мы и не можем знать абсурд (как не можем, например, заморозить пламя), кое-что относительно абсурда нам все же известно. Известно его избирательное сродство с небытием или, лучше сказать, с хаосом, исходя из распространенных характеристик абсурда – его странности, бессвязности, разорванности, – мы можем сопоставить его поле с Мультиверсумом, когда все возможные исходы имеют равный статус и ни один не предпочтительнее другого. Ведь производство смысла прекращается тогда, когда утрачивается эксклюзивность, исчезает различие между смыслом и несмыслом. В ситуациях абсурда, бессмыслицы, размывается и то, что смыслу противоположно, а именно значение. Как раз значение является устойчивым, противоположным полюсом смысла, задавая и саму полярность. Архетип значения – это указательный жест, посредством которого можно указать на феномен, на вещь, избегая, впрочем, слишком частого применения этого отягощающего жеста. Смысл указательным жестом не конституируется, а только запрашивается, причем запрос считается сформулированным, если указка направлена в пустоту. Смыслу предшествует творческая пауза обессмысливания, которая не должна слишком затянуться: пребывание в безвоздушном пространстве абсурда имеет свои пределы для сознания. Ведь все корреляты, находящиеся по эту сторону, отлетают, точки опоры теряются. И кстати, специфическое чувство абсурда, vertigo, странным образом указывает на двумирность человека, на то, что его чувственность аффицируется не только стимулами этого мира.

Продолжая полевые исследования, следует внимательнее присмотреться к моментам сбоя. Чаще всего они пробегаются автоматически, поскольку режим защиты от сбоев есть один из важнейших режимов сознания, действующий по умолчанию. Ограничителем символических полетов и падений является, например, логика, для действенности которой бывает достаточно простого намерения ее соблюсти. В действительности самым фундаментальным принципом логики является добрая воля к истине, хотя бы даже к продолжению общения. Речь идет о некоем соучастии в игре: отдай пас, подбрось мячик, если мячик упадет, его подберут и игра не прекратится… И только если добрая воля к истине отсутствует и по отношению к истине ведется метаигра, как это практиковалось, скажем, греческими софистами, тогда никакие имманентные законы логики все равно не помогут. В сущности, теорема Геделя как раз об этом. Единственный способ справиться с вопросом о статусе множества всех множеств – не задавать его. Точнее, не задавать на каждом шагу. Отказаться от назойливого уточнения, что изображение кошки схватило изображение мышки. Суть дела в том, что внутренние несообразности логики – отнюдь не главный источник абсурда. Как уже отмечалось, поле абсурда высокого напряжения можно создать достаточно простыми приемами. Эхолалия, машинальное повторение всего услышанного, – и есть простейшее обессмысливание. Но разрушительным для нормального дискурса оказывается и всякое сверхнормативное замедление, показывающее, что в семиозисе мы имеем дело не только с изображением, но и с самой кошкой, способной поцарапать.

Великолепный образец у Хармса:

"Кока: Я сегодня женюсь.

Мать: Что?

Кока: Я говорю, что сегодня женюсь.

Мать: Что ты говоришь?

Кока: Се-го-во-дня-же-нюсь!

Мать: Же? что такое же?

Кока: Же-нить-ба!

Мать: Ба? Как это ба?"

В данном случае расщепление "сегодня женюсь" на "се-го-во-дня-же-нюсь" демонстрирует подступающее или уже подступившее безумие. Но попутно индуцируется сильнейшее поле абсурда. Хармс и другие обэриуты выступают в роли настоящих исследователей, экспериментирующих с процессами осмысления и обессмысливания: если обычной задачей литератора, да и вообще мыслителя, является стремление залатать дыру или обойти ее на скорости, перепрыгнуть с помощью далеких ассоциаций, то чинари-обэриуты, напротив, преднамеренно визуализируют точки разрыва. Провалившиеся в абсурд, как Алиса в кроличью нору, попадают в некое Зазеркалье, причем каждый в свое собственное. Если конфигурации смысла и тем более логические построения характеризуются претензией на всеобщность, то вторжение абсурда рассыпает все подобные построения на сингулярности. Возобновляется ветвление миров, из которых ни один не предпочтительнее другого, – и в этом радикальное отличие от смысловых построений, у которых вектор предпочтения всегда задан и зачастую определяется именно принципом всеобщей связанности: ничего удивительного, ведь и законы природы тоже формируются в соответствии с этим принципом, описанным Кантом в "Критике чистого разума". Находясь в пространстве смыслополагания, можно заметить, что не все смыслы одинаково хороши – и даже не все они в одинаковой мере смыслы. Они легко отбрасываются в результате взаимных сравнений, и хотя разными исследователями отбрасывается разное, сам вектор предпочтения одного из миров перед другими не вызывает сомнения.

Не так обстоит дело в поле абсурда. Абсурдно было бы думать, что один абсурд окажется абсурднее другого. О предпочтениях здесь нет и речи, разбегающиеся миры не стесняют друг друга. И неизвестно, как насчет ангелов или чертей, но мириады этих миров свободно размещаются на кончике иглы хотя бы потому, что они не связаны ни пространством, ни местом. У абсурда нет места, он неуместен.

Способы его избегания достойны удивления, и логика лишь один из этих способов – не самый глубоко внедренный и даже не самый автоматизированный. Тем большего удивления достойна нередко встречающаяся готовность добровольно отправиться на поле абсурда. Да, семиозис приручен и одомашнен, а его исконные, изначальные коридоры проходят сквозь экзистенциальное измерение, а не семиотическое. Но и в домашнем питомце может пробудиться дремлющий зверь: не успеешь опомниться, как Серенький Волчок выскочит из своей колыбельной и – прощай Витек. Испытатели абсурда, стало быть, чем-то похожи на космонавтов, они выходят в безвоздушное и бесструктурное пространство, в пространство, лишенное опоры и когерентности (впрочем, лишенное и "пространственности", раз уж на то пошло). Происходящее обессмысливание зеркально отражается в наступающем "обесчувствовании", то есть чувство тоже становится максимально неопределенным; под вопрос попадает, стало быть, и "материя абсурда", если следовать кантовской логике.

И еще: если все расходящиеся миры равноабсурдны, что же может дать путешествие, что тут можно исследовать?

Как ни странно, кое-что можно. Имеют значение два параметра: время пребывания в разрушенном пространстве семиозиса и коридор вхождения – последний смысловой отсек, из которого был осуществлен выход в открытый абсурд.

Вопрос о времени пребывания относится к технике безопасности и потому тесно связан с экзистенциальным и психиатрическим измерением. Дело в том, что хотя взрыв происходит в коконе символического и очень напоминает "разбиение сосудов", описываемое в философии Хабада, но разрывы образуются во всех сферах самоопределения субъекта. И тут напрашиваются некоторые параллели с радиоактивностью, где все зависит от дозы и длительности облучения. В случае интоксикации абсурдом возникает нечто подобное, но поскольку мы предположили, что ни один абсурд не абсурднее другого, именно времени принадлежит решающая роль, причем имеет значение негативный отсчет – срок изъятия из "нормальной" жизни. По мере того как изъятие продолжается или, если угодно, погруженность в абсурд прогрессирует, метастазы разрыва распространяются вширь и вглубь и вскоре становятся угрозой вменяемости. Проанализировать под этим углом зрения опыт Хармса, Ницше или Антонена Арто было бы крайне интересно, но это отдельная задача. Похоже, что в общем случае дело обстоит так же, как у ныряльщиков за жемчугом: кто-то может продержаться под водой не более минуты, кто-то несколько минут, но предел вменяемости быстро обозначается на горизонте.

Описанный Хармсом эффект Шустерлинга гласит, что прерыв любой длительности ничего не меняет в этом мире, если он не превышает некоторого порогового значения, то есть остается как бы внутри кванта собственного времени. Допороговые погружения в абсурд совершенно безопасны (вот и Карл Иванович Шустерлинг из сказки Хармса только "на минуточку" снял шляпу и не почувствовал отскочившего молота), это острые мгновенные проколы, которые и проходят по ведомству остроумия.

Но если пробоина хроноизоляции оказывается более существенной, открываются ворота для необратимых последствий. Мутации психической и экзистенциальной сферы в таких случаях не заставляют себя долго ждать… Впрочем, мы не знаем, являются ли для Серенького Волчка такого рода локальные события значимым фактором, в принципе бермудский треугольник может образоваться в любой точке континуума, поскольку представляет собой разрыв не семиозиса, а самого фюзиса.

Удачливые ныряльщики за жемчугом, несомненно, обогатили литературу и философию – кстати, если в этих сферах духа и можно говорить о каком-то прогрессе, то он состоит в несомненном расширении полевых исследований абсурда и в общем возрастании числа ныряльщиков. Вплоть до Ницше решающий перевес в философии принадлежал жрецам логоса и стражам континуума, на свой лад к ним принадлежал даже Беркли, озабоченный непрерывностью духовной субстанции. Лишь XX столетие поставило проблему разрыва как в теоретической, так и в практической плоскости. Имена Арто, Витгенштейна, Беккета, Делеза и, разумеется, великих русских абсурдистов – обэриутов – являются зримыми свидетельствами прорыва в Прорыв и тем самым делают честь человеческой отваге. Ибо дело не только в обогащении практик символического, но в действительном расширении сознания в самом прямом смысле этого слова. Большинство традиционных контекстов, рекламируемых как расширение сознания, направлены в действительности на его сужение, на выстраивание защитных бастионов, что, впрочем, само по себе является важной задачей. В любой войне строительство укреплений бывает столь же необходимым, как и подготовка прорыва; даже самая авантюрная авантюра, вылазка на чужие территории, где кругом опасность, должна опираться на крепкий тыл, иметь надежные точки опоры. Но нужно называть вещи своими именами.

Практика медитации, усилия любого сосредоточенного эскапизма направлены на прекращение или усмирение спонтанного потока неконтролируемых мыслей, задача этих практик – блокировка стохастической составляющей сознания, устранение шума. Любопытно, что подхваченный кибернетикой термин "шум" в том же значении использовался в исихазме и практике йогачарьи – для обозначения рутинного, нежелательного состояния, которое и подлежит устранению. При всей экзотичности применяемых для этого приемов само устранение остается в рамках картезианской парадигмы и, в сущности, воспроизводит установку Декарта на достижение "ясного и отчетливого" в опыте смутных восприятий и блуждающих мыслей. Меры предосторожности, предлагаемые Декартом и, скажем, Шри Ауробиндой, при всех различиях обладают удивительными элементами сходства – например, ясно выраженным стремлением избавиться от непрошенной данности мира. Понятно также, что расширение сознания характеризуется противоположным вектором – бесстрашным культивированием тех самых "шумов", готовностью к "риску абсолютной разорванности", как говорил Гегель. Подобные риски, безусловно, практиковались и в "мировой эзотерике" в качестве особых духовных техник – тут и транс шамана, и танец суфиев, и другие примеры священного неистовства.

Под воздействием полей абсурда и образующихся вокруг них разломов происходит обвал всех когерентностей, включая логику. Нарастание шумов дает сложную феноменологическую картину, для которой характерна обрывочность, то есть быстрая смена, мелькание мыслей; связное сознание как бы распадается на отдельные площадки, хаотично сменяющие друг друга, – и каждая из них характеризует все сознание в момент предъявления. Площадки в принципе расположены внутри семиозиса, иначе мы имели бы дело с Сереньким Волчком, а не с Чеширским Котом, но все же экспансия абсурда затрагивает и чувственные группировки, причем столь же хаотически. Отсюда ощущение странности, чувство распада темпоральности. Стало быть, неудивительно, что время – продолжительность погружения – имеет такое значение. Рассмотрим кратковременный сбой, воспринимаемый обычно как ситуация остроумия: секундная утрата опоры похожа на эффект аттракциона в Диснейленде. Ярким примером могут служить лимерики Лира, "Винни Пух" Милна, да и английская детская литература в целом, впрочем, сказки-потешки многих народов выполняют ту же функцию освежения восприятия, выхватывания из пространства чистой текстуальности (дискурсивности), из автономной игры означающих. Остроумие, несмотря на достаточно жесткие темпоральные границы, все же имеет шкалу, некий диапазон, у дальних краев которого vertigo оказывается ощутимым и даже болезненным. Таковы, например, перформативные захваты, как в некоторых русских частушках:

На горе стоит точило,
На точиле – кожа.
Анька б…дь, и Манька б…дь,
И ты, Нинка, тоже.

Для "неупомянутых" слушателей тут – типичный образец озорного остроумия, поскольку Волчок пробежал мимо, в отдалении. Но из перечисленных та же Нинка может вздрогнуть, поскольку ее имя собственное вместе с иллокутивным указательным жестом вдруг беззащитно высветилось, как будто попало в поле зрения Выдры. Затронутость, в данном случае – легкая, отсылает тем не менее к архетипическим практикам, к временам, когда семиозис еще не был одомашнен и жест выдергивающего именования называли иначе: он имел отношение к заколдовыванию, к превращению, хочется сказать, к редукции вектора состояния, в результате чего субъект как бы овеществлялся, – но мы не знаем, как в точности это выглядело. Сегодня подавляющее большинство перформативов замкнулось в герметичное пространство семиозиса, остроумие и повышенная странность – таково их сегодняшнее чувственное сопровождение.

Более "дальние" вылазки уже неостроумны, господствующая тональность в них другая. Отталкиваясь от опыта обессмысливания мастеров дзен, Витгенштейна и тех же обэриутов, состояние погруженности зачастую можно определить как зависание. У Хармса есть подходящая к случаю формулировка:

А кошка отчасти идет по дороге,
Отчасти по воздуху плавно летит!

По сравнению с кошкой Шредингера, котом Льюиса Кэрролла и котами Мартынова, кошка Хармса продолжает мерцающее существование в столь наглядно представленной суперпозиции (n↑, n↓). Вслед за кошкой и сам Хармс, и его друзья-чинари повторяют тот же маневр, и их усилия закрепляют навыки сознания по нырянию в глубокие воды абсурда. Идущие вослед могут воспользоваться уловом. Относительно Кэрролла можно сказать, что философия XX века неплохо поработала для апроприации его достижений, что же касается Хармса и его товарищей, очевидно, что освоение этого опыта еще впереди.

Расследование продолжается

Суть великой дискриминации, вызывающей распад суперпозиции, осознали немногие. Ницше, описавший осадочные породы слишком человеческого, должен быть упомянут в первую очередь. Среди мыслителей, которым эпохальная редукция не давала покоя, был и Станислав Лем. В романе "Расследование", в самом конце, приведена примечательная беседа двух инспекторов Скотленд-Ярда, Шеппарда и Грегори:

"В учебнике по физике, в разделе об оптических обманах, был рисунок: можно увидеть либо белую вазу на черном фоне, либо два черных человеческих профиля на белом фоне. Мальчишкой я думал, что настоящим должно быть лишь одно изображение, да не мог определить, какое именно".

Та к рассуждал Грегори, попадая в самую точку: откуда это желание признать настоящим лишь одно из альтернативных изображений? Почему так неприемлемо очевидное, а именно наличие в изображении и той и другой действительности (любопытно, что наличие разных возможностей приемлемо, но только не действительностей)? И в чем, собственно, обман? Альтернативность вазы и профилей представляется достойной иллюстрацией корпускулярно-волнового дуализма и принципа суперпозиции вообще: вот двоящийся, мерцающий объект (n↑, n↓), пребывающий в этой реальности, пока не зарегистрирована, например, ваза. Вопрос: что случилось в этот момент с профилями, какая судьба их постигла? Не та ли самая, что бедного Витька? И откуда взялся, выпрыгнул Серенький Волчок? И не его ли угрызения так беспокоили мальчика Грегори, мальчика Станислава и продолжают беспокоить множество других девочек и мальчиков? В безопасном итоговом мире на эти зияющие дыры поставлены заплатки – и инспектору Грегори ситуация представляется следующим образом:

Назад Дальше