Приключения Джона Девиса. Капитан Поль (сборник) - Александр Дюма 22 стр.


Сведения мои в медицине так далеко не простирались, и я не смел уже больше лечить его. Я советовал только разные невинные средства, которые обыкновенно предписывают отчаянным больным, чтобы показать им, будто есть еще некоторая надежда. Я остался с ним, потому что общество было для него полезнее всего.

Тут только вполне выказалась мне эта ангельская душа, в которой не было еще ни одной дурной мысли. Как обыкновенно бывает в смертельной, неизлечимой чахотке, он нисколько не предчувствовал опасности своего положения и воображал, что у него лихорадка, которая очень часто случается в Греции, приходит бог знает отчего и проходит без всякой видимой причины. Я не отходил от него целый день, и все это время он говорил мне только о своей матушке, сестре и отчизне: никакая другая любовь еще не вытеснила из его юного сердца этих чистых чувств. Душа его была подобна прекрасной лилии, которая только что распускается, разливая вокруг себя благоухание.

Вечером я вышел на палубу. Оба судна, сколько можно исправленные, шли рядом милях в двух от берега, который я сразу же узнал, потому что уже видел его, когда мы заходили в Смирну за лордом Байроном: это был остров Хиос. Сколько странных происшествий случилось с тех пор, и мог ли я ожидать их тогда, как месяцев пять назад проходил по этим самым местам на "Трезубце"!

С первых шагов на палубе я заметил, что на меня смотрят с большим почтением: дело в том, что пираты, считая меня искусным врачом, питали ко мне глубокое уважение, как это всегда бывает на востоке. Я не видел ни одного из матросов или пассажиров "Прекрасной Левантийки" и догадался, что их перевели на фелуку.

Проходив с час на свежем воздухе, я вернулся к Апостоли. Он был немножко спокойнее и даже не спросил меня, где мы. Разумеется, я не сказал ему, что мы миновали Хиос и, следовательно, Смирну. Казалось, что душа его, сбираясь на небеса, и не заботилась о том, куда везут тело, в котором она еще заключена.

Ночью поднялся шквал. Я беспрестанно переходил от койки Апостоли к койке Фортуната. Качка обоих очень беспокоила. Я сказал Константину – так звали пирата, – что больных надо бы перевести на землю. Он посоветовался на греческом языке с сыном, потом пошел на палубу, вероятно, посмотреть, где мы. Увидев, что мы огибаем южную оконечность Хиоса и находимся почти на высоте Андроса, пират объявил, что завтра мы пристанем к острову Никарии. Я принес эту весть Апостоли, бедный принял ее с обыкновенной печальной улыбкой и сказал, что ему на земле, верно, будет получше.

На третий день после того, как Фортунат получил рану, я хотел перевязать ее, но Константин удержал меня и просил, чтобы я дал ему выйти. Этот кровожадный разбойник, этот человек, вся жизнь которого протекла в битвах, не мог видеть, как перевязывают рану его сына: странное противоречие между чувствами и привычкой! Он ушел ждать на палубу, а я остался с Фортунатом и одним молодым негром, которого Константин прикомандировал ко мне для прислуги.

Я снял перевязки и увидел, что в ране есть небольшое воспаление, поэтому я положил новую корпию, обвязал рану с прежними предосторожностями и велел смачивать водой. Потом я пошел на палубу сказать Константину, что сын его начинает выздоравливать.

Он стоял на носу с Апостоли, который, чувствуя себя получше, захотел подышать свежим воздухом. Оба они смотрели на горизонт, где начинал выходить из воды, как скала, остров Никария, к которому мы шли теперь. Налево от него был Самос, который густой зеленью своих оливковых деревьев почти сливался с морем. Услышав от меня радостную весть, Константин сразу же побежал к сыну, и мы остались одни с Апостоли.

Я в первый раз еще со времени сражения увидел его днем, и хотя был приготовлен к этому, однако же испугался, заметив, какую странную перемену произвели в нем трое суток. Правда, что в эти три дня он вытерпел столько сильных ощущений, сколько обыкновенно не бывает с человеком в целый год. Скулы его еще больше обтянулись и побагровели, глаза как будто стали больше, и беспрерывный пот блестел каплями на лбу.

Мы долго стояли на палубе, не спускали глаз с Самоса и разговаривали о Древней Греции, наконец суда наши вошли в небольшой порт, где было очень хорошее якорное место.

Пираты сразу же перенесли на берег две палатки и поставили их в некотором отдалении одну от другой: первую – на берегу ручья, вторую – под тенью небольшой рощи. Они убрали эти палатки коврами и подушками и обратили отверстие к земле, чтобы больные могли видеть со своих постелей Самос, за Самосом голубую вершину горы Микале, а по сторонам Самоса Эфес и Милет или, лучше сказать, места, где были некогда эти города. Потом пираты расположили вокруг палаток свой лагерь.

Когда все было готово, Фортуната понесли в одну из палаток, а другую предоставили Апостоли, потом заставили меня еще раз поклясться, что я не покину Фортуната, пока не вылечу его, и оставили меня на воле. Эта клятва была совершенно бесполезна, потому что я ни за что на свете не покинул бы Апостоли.

В этом бесподобном климате, в тех самых местах, где Афиней видел, как виноград два раза в год цвел и созревал, нечего было бояться ночного холода. Однако же я хотел убедиться в этом собственным опытом и лег спать в палатке Апостоли, Константин же ночевал в палатке Фортуната. Что касается пиратов, то половина из них расположилась вокруг нас, а прочие остались на судах.

Утром на другой день Константин отправил шлюпку на остров Самос за свежими съестными припасами и плодами. Я просил, чтобы мне привезли козу для Апостоли, и с тех пор не давал ему уже ничего, кроме молока.

Я во второй раз перевязал рану Фортунату, и ему было заметно лучше. Рана начинала уже сходиться в середине, и по всему надо было полагать, что она скоро заживет. О нем я нисколько не беспокоился. Но состояние Апостоли было совсем иным. Каждый вечер лихорадка его была сильнее прежнего, и всякое утро он был слабее, чем накануне. В первые дни пребывания нашего на Никарии мы всходили на вершину одного небольшого холма, высшей части острова, смотреть на восход и закат солнца, но вскоре и эта небольшая прогулка сделалась слишком утомительной для него. Каждый день он делал несколькими шагами менее и садился отдыхать ближе прежнего к своей палатке. Наконец он уже не мог выйти из дверей и тогда только стал понимать свое положение.

Апостоли был из тех людей, которые возбуждают в сердцах всех его окружающих чувства кроткие и нежные: все его любили и жалели. Я был уверен, что Константин охотно бы согласился отпустить его в Смирну, чтобы он мог умереть на руках родных. Я не ошибся: Как только я сказал ему об этом, он не только не отказал, но даже предложил перевезти Апостоли в своей шлюпке на остров Теос, потому что оттуда ему уже легко будет добраться до Смирны. Я побежал к Апостоли, чтобы сообщить ему эту приятную весть, но он, к удивлению моему, принял ее довольно холодно.

– А ты? – сказал он.

– Что, я?

– Поедешь со мной?

– Я не спросился.

Апостоли печально улыбнулся, и я поспешил прибавить:

– Уверяю тебя, я не просился от того только, что он, без всякого сомнения, не пустит меня.

– Да попросись же сначала, а там посмотрим, что нам делать.

Я пошел к пирату: тот опять начал советоваться с сыном. Потом Константин сказал мне, что я дал ему слово не покидать Фортуната, пока он не выздоровеет, что он еще лежит в постели, и потому меня никак нельзя отпустить.

Я сообщил этот ответ Апостоли. Он подумал с минуту, потом взял меня за обе руки, посадил рядом с собой у дверей палатки и сказал:

– Послушай, любезный друг, если бы я мог, прощаясь с матерью, оставить ей вместо себя сына, а сестре брата, я был бы уверен, что они скоро утешатся, потому что будут вполне вознаграждены за потерю. И тогда бы я поехал. Но так как это невозможно, то лучше избавить их от горести смотреть на умирающего. Я видел, Джон, как умирал отец мой, и знаю, каково сидеть у постели больного и ждать со дня на день, с часу на час выздоровления, которое все не начинается, или смерти, которая не приходит. Расставание с жизнью ужаснее для того, кто на это смотрит, чем для самого умирающего. Горесть матери и сестры лишила бы бодрости и меня. Там я умер бы под слезами матери, здесь умру под Божией улыбкой. Притом, – прибавил он, – это доставит ей несколько лишних покойных часов. Я даже думал было вот что: хотел скрыть от нее смерть свою, пусть бы она воображала, что я путешествую, я бы оставил тебе несколько писем, и ты пересылал бы их к ней время от времени, как будто я еще жив. Матушка – женщина старая и хворая, быть может, это счастливое незнание продолжалось бы до самой ее смерти, и тогда только, на смертном одре, она узнала бы, что ей предстоит не разлука, а соединение со мной. Но я не посмел и бросил эту мысль: мне казалось, что мертвому странно было бы лгать. Я обнял его.

– Но скажи мне, ради бога, Апостоли, откуда ты берешь такие мрачные мысли? Ты молод, живешь в прекраснейшем климате, где воздух тепл и приятен, природа прекрасна. Твоя болезнь была бы смертельна у нас на Западе, а здесь она совсем не опасна. Мы должны думать не о смерти твоей, а о выздоровлении. Когда ты поправишься, мы поедем к твоей матушке, и у нее вместо одного сына будет два.

– Спасибо тебе, любезный друг, – сказал Апостоли с обыкновенной кроткой улыбкой, – но ты напрасно стараешься обмануть меня. Ты говоришь, что я молод, – он попробовал встать и, обессилев, упал, – ты видишь! Что в моей молодости, когда я слаб, как старик? Ты говоришь, что воздух здесь так приятен, природа так прекрасна, но этот приятный воздух жжет мне грудь, и я Каждый день хуже и хуже вижу эту прекрасную природу… Глаза у меня, любезный друг, как будто завешены каким-то покровом, он Каждый день становится гуще и гуще, Каждый день окружающие меня предметы теряют постепенно свои цвета и формы. Скоро уже самое яркое солнце будет освещать их для меня как бы сумраком, а от сумрака я незаметно перейду к вечной ночи. Так послушай же, любезный Джон, и обещай мне, что ты в точности исполнишь мою последнюю волю. (Я кивнул ему, потому что не мог говорить от слез.) Когда я умру, остриги мне волосы и сними с руки это кольцо. Волосы – матушке, кольцо – сестре моей. Ты должен объявить им о моей смерти: ты сделаешь это осторожнее, нежнее всякого другого. Войди к ним в дом, как древние вестники, с веткой железняка в руке, и так как они уже давно не будут иметь обо мне никаких известий, то поймут, что я умер.

– Я сделаю все, что ты хочешь, – отвечал я, – но, ради бога, не мучь меня такими мрачными мыслями.

Я встал и хотел уйти: боялся, что зарыдаю.

– Не уходи же, – сказал Апостоли, – и не печалься так. Ты знаешь, что мы умираем для новой жизни. Мы, греки, всегда были и будем людьми верующими. И, право, брат, тот, кто умирает веруя, счастливее того, кто живет без веры!

– Это ко мне не относится, Апостоли, религии наши различны между собой в некоторых догматах, но я воспитан матерью, верующей и набожной, с которой я, к несчастью, разлучен, по всей вероятности, навеки. Я, так же, как и ты, верую и надеюсь.

– Ну так послушай же, – сказал Апостоли, – мне бы хотелось священника. Позови ко мне Константина, мне надо попросить его об этом и еще о многом другом.

– Чего ты хочешь просить у него? Не забывай, что мне будет обидно, если ты станешь просить другого о чем-нибудь таком, что мог бы сделать для тебя я.

– Я хочу просить, чтобы он освободил пленных матросов и пассажиров в день моей смерти, чтобы они и все, кто их любит, благословляли тот день и молились за меня, как за своего избавителя.

– И ты воображаешь, что он на это согласится?

– Помоги мне только вернуться в палатку, Джон, потому что мне холодно, и поди приведи его.

Я уложил Апостоли в постель, потому что он был так слаб, что сам уже не мог ходить, и потом привел к нему Константина.

Они проговорили с полчаса на греческом языке, которого я не понимал, но по выражению голоса Константина я догадался, что пират соглашается на все, о чем Апостоли его просит. На одно только он, казалось, не решился, наконец сказал несколько слов с умоляющим видом, и Апостоли, по-видимому, перестал настаивать.

– Ну что? – спросил я, когда Константин ушел.

– Завтра приведут мне священника, в день моей смерти все пленные будут освобождены, одного только тебя, Джон, он, именем моей матери, просил оставить у него, пока Фортунат не поправится. Извини меня, он просил именем моей матери, и я не в силах был отказать. Я обещал за тебя, что ты поедешь с ним на остров Кеос.

– Я исполню твое обещание, Апостоли. Изгнанному все равно, где жить. Только скажи, ради бога, какими же судьбами он согласился на такое пожертвование?

– Мы оба принадлежим к обществу гетеристов, основанному для возрождения Греции, – отвечал Апостоли, – и по нашим правилам каждый член общества обязан исполнять все, о чем другой просит на смертном одре… Я на смертном одре просил его освободить своих пленников – он согласился.

– И вот почему ты несравненно выше своих предков! – вскричал я. – Древний грек потребовал бы гекатомбы, а ты – всепрощения. Ты хочешь, чтобы не только о тебе плакали, но чтоб тебя благословляли.

Апостоли печально улыбнулся. Заметив по движению губ его, что он молится, я ушел, чтобы не мешать ему.

Через некоторое время я вернулся. Апостоли спал довольно спокойно, но с полчаса спустя у него начался сильный кашель и потом страшная рвота кровью. Во время этого ужасного кризиса бедный молодой человек несколько раз лишался чувств и падал ко мне на руки, он каждый раз думал, что уже умирает, а потом возвращался к жизни с печальной, ангельской улыбкой, какую видывал я только у тех, кому суждено умереть в юношеском возрасте. Наконец часам к двум утра эта страшная борьба между жизнью и смертью кончилась. Жизнь была побеждена и, казалось, просила свою неприятельницу, чтобы ей только дали угаснуть по-христиански.

Рано утром привезли греческого священника, за которым посылали на остров Самос, это была минута чистой радости для Апостоли. Я хотел оставить их одних, но он сказал мне:

– Не уходи, Джон, нам уже недолго остается пробыть вместе.

Потом он рассказал священнику всю жизнь свою, чистую и невинную, как жизнь младенца. Священник был глубоко тронут и, указывая мне одной рукой на умирающего Апостоли, другой на пиратов, которые время от времени заглядывали в двери, сказал:

– Вот те, которые уходят, и вот те, которые остаются.

– Судьбы Божии неисповедимы, батюшка, – сказал Апостоли, – я слаб, и Он призывает меня к себе, чтобы молиться, а сильных оставляет здесь, чтобы сражаться. Вы станете за меня молиться, батюшка, когда я умру, а я буду молиться за наше отечество.

– Будь спокоен, сын мой, – сказал почтенный священник, – я уверен, что скоро у подножия престола Божия ты будешь полезнее для отечества, чем здесь.

– Так я рад умереть, батюшка! – вскричал Апостоли с восторгом. – Я благословляю смерть, если она может принести пользу моему отечеству!

– О, дай Бог! – сказал Константин, входя в палатку и становясь на колени у постели больного.

Священник исповедал его.

И я стал верить близкому возрождению Греции, видя, что молодой человек, старый священник и атаман морских разбойников, отдаленные друг от друга всем пространством от юности до старости и пропастью, разделяющей добродетель с пороком, соединяются между собой таинственными узами, общей любовью, общей надеждой, которую умирающий завещает живым во имя Бога и отечества.

Причастившись, Апостоли стал спокойнее и, как только священник ушел, он просил, чтобы мы отнесли его к дверям. Мы с Константином взяли тюфяк за четыре угла и положили больного у входа в палатку. Он сразу же вскричал, что теперь покров, который уже несколько дней закрывал от него природу, исчез и что он видит и небо, и море Самосское, и даже берег, который нам самим казался легким облаком под первыми лучами восходящего солнца. В глазах его выражалась такая радость, лицо озарилось таким блаженством, что я даже перестал верить, что он умирает, и ожидал чуда. Душа его укрепилась светлой, благодатной надеждой. Я сел рядом с ним, и он стал говорить мне о своей матери, о сестре, но не так уже, как прежде, а как путешественник, который долго был в отсутствии и возвращается домой в твердой уверенности, что все родные ждут его на пороге.

Так прошел целый день, но ясно было видно, что нравственная восторженность увеличивает его физическую слабость. Наступил вечер – один из тех прекрасных вечеров благословенного Востока, когда ветер приносит ароматы бесчисленных цветов, прекрасные розовые облака отражаются в море, а солнце, улыбаясь, покидает землю.

Некоторое время Апостоли уже не говорил и, казалось, был погружен в восторженное созерцание природы, целый день он следил за солнцем и вечером просил меня, чтобы я повернул его лицом к западу. В то время, когда огненный шар дошел уже до гор Андроса, Апостоли как будто ободрился, приподнялся, опираясь рукой, и держался все с большей силой, следуя за ним глазами; наконец, когда солнце совсем скрылось, он протянул к нему руки, проговорил "прощай", и голова его опустилась ко мне на плечо.

Апостоли умер, он умер без кризиса, без потрясений, без страданий, умер, как пламя, которое гаснет, как звук, который исчезает в воздухе, как благоухание, которое парит к небу.

Исполняя его желание, я остриг ему волосы и снял с руки кольцо.

Я просидел рядом с ним всю ночь. Утром привезли с острова Самос двух женщин: они обмыли труп его и натерли благовониями, надели ему на голову цветочный венок, а на грудь положили белую лилию. Потом я пошел с двумя пиратами на вершину холма вырыть могилу на том месте, которое сам он назначил, воткнув в землю ветку олеандра.

Весь день пираты перевозили на свою фелуку товары, бывшие на "Прекрасной Левантийке". Вечером старый священник опять приехал, стал подле постели на колени и начал молиться. Тогда пленных подвели к палатке: они увидели мертвого Апостоли и все заплакали, потому что все любили его, как брата.

По окончании отпевания тело положили в гроб, и четыре пирата подняли его на плечи. Священник пошел вперед, за ним шли два мальчика со свечами, потом несли гроб, позади шли самосские женщины, неся на головах блюда с кутьёй, посредине которой была белая миндальная фигурка в виде горлицы, края блюд были убраны виноградом, фигами и гранатами. У могилы блюдо поставили на труп, пока священник читал литию, потом гроб закрыли и начали заколачивать, а кутью подали всем нам, чтобы помянуть покойника. Вскоре я с растерзанным сердцем услышал, как стукнула о гроб первая горсть земли, брошенная в могилу, за ней последовали другие, отдаваясь глуше и глуше, наконец, когда могилу зарыли, Константин протянул руку и сказал с каким-то диким величием, обращаясь к пленным:

Назад Дальше