Мать Россия! прости меня, грешного! - Дроздов Иван Владимирович 14 стр.


Размечтался Качан, а сердце тем временем билось всё чаще, дыхание становилось дробным - воздуха не хватало. Борис перешёл на шаг, весь обмяк, обессилел. "Нет тренировки, - утешал себя. - Бег - дело серьёзное, начинать с малого, и каждый день, беспрерывно".

Бодрого, утреннего настроения как не бывало. Он опустился на пень, привалился спиной к дереву, тяжело дышал. "Тебя подлечили, но ты ещё слаб - и вес лишний у тебя ещё есть. Ведра два воды сверх нормы ты ещё носишь, и никогда с ними не расстаёшься".

И Качан понял: борьба только началась. Он ещё слаб и жалок. Он с детства не знал физического труда. И занятия спортом, длительная ходьба - всем этим пренебрегал.

Одно утешало: он знал и видел путь, по которому следовало идти. Вместе с досадой, обидой, самобичеванием незримо и незаметно для него самого в душе его продолжали зреть силы, способные произвести большую героическую работу - одолеть самого себя.

Посидев на пеньке, отдышавшись, Борис продолжал путь. На опушке леса ему открылось кладбище; он невольно прибавил шаг, не смотрел в сторону могильных крестов, - чувствовал, как неприятный холодок бежит по всему телу. Подумал о себе в третьем лице: "Боишься смерти, а ведь умрёшь. Да, да, мой друг - с тобой это случится скорее, чем с другими. Однажды твоё сердце, уставшее от перегрузок, остановится и тебя вот так же прикопают".

Миновав кладбище, он невольно оглянулся на кресты, и мысль о смерти снова пришла в голову, но теперь уже он думал о ней как о чём-то очень и очень далёком, почти нереальном.

И сейчас, приходя к норме и с радостью отмечая, что сердце от бега не заболело, он мысленно с удовлетворением отметил, что исходящая откуда-то свыше команда "Ты должен за себя бороться" звучит для него всё чаще, и властная сила, заключённая в ней, становится необоримой.

Качан с этими ободряющими мыслями подошёл к калитке голубого дома - и тут только, увидев на усадьбе под яблоней Наташу и деда с белой бородой, понял рискованность своего предприятия. "Зачем я здесь? Кто меня звал?.."

Наталья и дед молча смотрели на него и, чудилось ему, думали о том же. Спасибо Наташе: она громко его окликнула и махнула рукой: "Заходите!" А когда Качан подошёл к ним и кивнул деду, Наташа, обращаясь к Борису, сказала:

- У вас не найдётся валидола или каких-нибудь других сердечных таблеток?

- Да, есть. Не здесь, дома.

Борис с ужасом подумал: сейчас пошлёт его за лекарством и ему придётся бежать, будет тяжело…

- Не надо, сынок, - тронул его за рукав дед, - обойдусь без таблеток. Я сейчас прилягу, и мне станет лучше.

- Ну, хорошо! - сказала Наташа. - Я поеду на пасеку, там у меня аптечка. Прихвачу, что надо. Только вы, Иван Иванович…

Озабоченно смежив брови, оглядела Качана.

- Его нельзя оставлять одного. Вы посидите с ним, а?.. А я мигом - пришлю врача, а там скоро и сама приеду.

Борис обрадовался поручению; впервые он понадобился Наташе и был рад ей повиноваться.

- Хорошо. Побуду, конечно.

Наташа обратилась к деду, сказала:

- Иван Иванович, не сердитесь на меня, не могу я вас оставить одного, а это…

Она кивнула на Качана:

- …наш сосед. Он побудет с вами.

Вновь со значением взглянула на Бориса. И направилась к стоявшему за калиткой мотоциклу. Качан не знал, где находится её пасека, но слышал, что совхозные угодья начинались сразу за лесом.

И только минуту спустя, когда Наташа на своём красном мотоцикле исчезла за стеной деревьев, Борис подумал: "Ни о чём не спросила, ничего не сказала; ей он безразличен".

Холодно и тоскливо сделалось на душе от этих мыслей. Борис сник и как будто бы даже сделался меньше - по крайней мере, в собственных глазах.

Иван Иванович держался рукой за сильную ветку молодой яблони, наклонил к ней ухо, - так, будто яблоня что-то тихо ему говорила, а он слушал и слегка кивал головой.

- Вам плохо? - шагнул к нему Борис и взял старика за локоть.

- Да, сынок. Щемит под ложечкой, вчерась ещё подступило и цельную ночь не отпускало. Видно, жёнушка моя Арина Власьевна зовет к себе. Померла у меня старушка, нонешней весной с половодьем ушла, так и я с тех пор ровно бы оступился. Проводи меня в дом, посижу у окошка.

Борис повёл старика в дом, - тут, начиная с крыльца, всё было прибрано: стояли в горшках цветы, и в доме - в большой и светлой кухне, в столовой, где у окна стояло массивное старинной работы кресло, - всё дышало тёплым, человеческим уютом. Шкафы, стол, стулья, два кресла и диван как-то ловко и складно вписаны в свои места, и хотя тут не было единого стиля, но была гармония, составлявшая щедрую душу хозяина. Борис, усаживая деда в кресло, вспомнил свою квартиру в высотном доме, стильную мебель, множество дорогих ваз, статуэток, сервизов, - и притом же хронический беспорядок, вечно стоявшие в проходах стулья, кресла. Так было и прежде, когда он жил в семье, но совершенно несносный, угнетающий беспорядок поселился в квартире, когда он стал жить один.

Иван Иванович, усевшись в кресло, не откинул назад голову, не принял старческой позы, как ожидал Качан, а сидел ровно, прямо и смотрел на Бориса, чуть сощурив густые, совершенно белые брови. Из-под них живо поблескивали глаза неопределённого цвета, добрые и пытливые, но не любопытные. Борис сел напротив, на диване, и не знал, о чём говорить с этим незнакомым старым человеком. Пытался его утешить:

- У меня тоже болит сердце. Давно болит. Я уж рукой махнул.

Качан улыбнулся в подтверждение того, что, мол, не стоит придавать этому значения. Дед же заметно нахмурился, брови сдвинулись к переносью, глаза недобро блеснули. Заговорил без видимого напряжения:

- Сердце болит у тех, кто жить устал. Или от природы попорчено, - тогда уж… некого винить. А так-то… у молодых, к примеру, - зачем ему болеть?

Качан искренне удивился. Сентенция деда ему показалась непонятной.

- Как это - устал? Я не понимаю вас, Иван Иванович. Вот вы, например, разве вы жить устали?

- Я - старый, отжил своё. А и то сказать, сердца своего сто лет не слышал. И о смерти не думал. А как Аринушка-то моя преставилась, я обмяк. На похоронах стою у гроба, положил ей руки на лоб, а сам думаю: и мне пора за тобой собираться. Без тебя-то какой я жилец, да и скучно в доме. Вот поживу ещё лето, на божий свет ещё чуток погляжу, урожай в саду и на огороде соберу, медок откачаю, пчёлок на зиму соберу, а там уж - и к тебе подамся. Загадал-задумал, оно вот, сердчишко-то моё, и напомнило. Сигнал, значит, подает.

- Вы сказали, сто лет сердце не болело. Вам что же…

- Сто первый годок пошёл. Да, сынок, пожил. Хватит. Свой век отжил, а чужого заедать не желаю.

Он перевёл взгляд на стену, где над буфетом в ряд висели пять фотографий: женщина в чёрной кайме и четыре военных: один в майорских погонах, один в капитанских и два рядовых. Борис смотрел на них и хотел бы спросить, живы ли, но боялся разбередить рану сердца в самый неподходящий момент.

Дед сам заговорил о сынах.

- Погибли они, сынки наши - все четверо сложили головушки. Одну за другой получали похоронки - в год по одной, все четыре военных года. Била нас судьба-злодейка, продуху не давала. Она-то, бедная, мать ихняя, больно уж убивалась, смотреть было страшно. Сердце-то и надсадила. Тридцать пять годочков после войны жила, а только радости не знала. Бывало, пыль с карточек стряхает, а сама плачет и приговаривает: "Сыночек ты, милый, где ж нам искать могилку твою…" А сердце, известное дело - не камень. Жила бы старушка, да боль её источила. И я теперь, как один остался, всё больше о сынах думаю. По ночам слышу, как окликают: "Папа" да "Папа"; а то Аринин голос: "Вань, а Вань…" Зовут, значит. Да и то сказать: они все там, а я здесь. Непорядок.

Старик говорил тихо, будто беседовал сам с собой. Ему, видно, нужна была эта беседа; он душу изливал, горечь из сердца выговаривал.

Вдруг широко открыл глаза, сказал явственно и громко:

- Я подремлю чуток. Ты извини меня, сынок.

И закрыл глаза, откинулся на спинку кресла. Складки на лбу расправились, кончик носа побледнел, и борода, покойно лежащая на груди, вздымалась ровно и чуть заметно, - старик словно по команде отошёл ко сну.

Качан, не знавший толком, что ему делать, тихо поднялся с дивана, направился к двери и стал бесшумно, едва наступая на приступки, спускаться с лестницы крыльца. Очутившись на усадьбе, разглядывал насаждения, постройки. В юго-западной стороне, у забора, словно нарисованные, стояли десять ульев. Они были окрашены в белую краску, но фасады и крышки имели разный цвет. "Должно быть, для того, - подумал Качан, - чтобы пчёлы не плутали". У летков, обращённых к востоку, словно купаясь в лучах всходившего солнца, копошились стайки пчёл. Одни из них улетали, другие прилетали - пчелиная жизнь шла своим чередом, и Борис впервые пожалел, что ничего не знает о жизни этих удивительных созданий. "Пораспросить бы Наташу". Представил, как она много знает о них, - ведь учится на специальном пчеловодческом факультете. И не было в его мыслях былого высокомерия, этакого снобизма, с которым, - и он это хорошо помнит, - он думал о Наташиных делах в первое время, когда от Владимира услышал рассказ о соседке. Сейчас же, после беседы с Иваном Ивановичем, он и вовсе сник, присмирел, - внутри у него всё как будто сжалось, и он даже устыдился себя прежнего, - он как бы вновь задавал себе вопросы: "Что же я такое на фоне этой великой жизни?.."

Глядя на "пчелиную цивилизацию", как он мысленно определил улочку из ульев, он невольно задумался о своих собственных делах, о возглавляемой им лаборатории, которая много обещала и ничего не давала. Качан и его сотрудники много спорили, обвиняли оппонентов в невежестве, консерватизме. Борис хлесткое словцо придумал: "остолопизм", и этим словцом они гвоздили каждого, кто стоял у них на дороге. И после очередной неудачи писали отчёты, длинные докладные записки, просили новые средства, приборы, оборудование, намечали сроки, обещали, обещали. И всё с важным видом, разыгрывая из себя людей обиженных, неверно понятых.

В науке часто так бывает: удачно избранная тема долго кормит коллектив сотрудников, - и иногда немалый! - но сама-то тема не решается.

Борис, ещё будучи школьником, слышал рассказ отца о каком-то академике-биологе, который женился на молодой сотруднице своего института, имевшей дома большую коллекцию цветов. Был у неё и особо чувствительный, "стыдливый" цветок мимоза. К нему едва прикоснёшься, он вздрогнет и весь поникнет, и лепестки словно руки над головой сложит. Академик сказал: "Удивительный механизм самозащиты! Какая-то сложная группа мышц, и так быстро, и тонко управляется! Вот тебе тема. Двигательный механизм мимозы. Управляющий центр, система передачи энергии. Тут целый мир!"

Тема была включена в план, молодая женщина производила опыты, писала диссертацию. В помощь ей дали лаборанта, потом другого… Приборы, реактивы, - в том числе дорогие, приобретенные за золото в других странах. Образовалась лаборатория, заняла целый этаж в институте. Академик давно умер, но вдова его трудится. Она доктор наук, профессор, - в её лаборатории режут, измельчают, сушат эту бедную мимозу, заливают растворами, закладывают в аппараты холодильные, морозильные, в центрифуги и под высокое давление. Много прошло лет, и сама вдова состарилась, множатся рефераты, учёные статьи, в том числе в изданиях иностранных. И, конечно, кое-что понято, кое-что открыто, и даже сенсации были, - наверное, и вклад в науку можно чем-то измерить. Но один острослов, много лет проработавший в лаборатории, на вопрос "Что дала лаборатория за тридцать лет существования?" невесело пошутил: "Кормимся, батюшка, кормимся".

Вот так и про его лабораторию можно сказать: "Кормимся…" И как у той молодой сотрудницы, так и у Бориса, есть и свой академик.

Не по себе становилось Качану от подобных мыслей, хотелось бить себя сухими сучьями или бежать подальше ото всех, кто его знал, скрыться с глаз долой и где-то затем вынырнуть совсем новым, другим, неизвестным.

Странно было и то, что Борис подобных мыслей не знал в городе, в той привычной обстановке, где было много близких, понимающих людей. Самобичевания, гложущие душу сомнения появились здесь, на природе, среди людей почти незнакомых, чужих и будто бы не нужных ему. Особенно после чтения записок Морозова. "Но, может быть, Наташа, любовь?.." - мелькала мысль. Ему хочется быть лучше, и он вдруг увидел все свои несовершенства.

Каким-то скрытым внутренним зрением, - всей душой, всем своим существом, всматривался он и вживался в новую, неведомую для него жизнь простых людей и не мог не увидеть в этой жизни начал здоровых, энергии сильной, созидающей, радости глубокой, неподдельной. "Сто лет! - думал он об Иване Ивановиче. - И ни одного инфаркта, - он даже ни разу не лежал в больнице. И сейчас, когда судьба нанесла ему такой удар - умерла жена! - он стоит, как дуб, и возникшую боль в груди - может быть, первую за сто лет!.. - перемог на ногах, не выпил даже лекарства, - уснул в кресле, отдыхает. Какая же сила духа таится в этом полуграмотном, живущем у края леса человеке?.."

Родившийся и выросший в столичной квартире, в кругу людей культурных, избранных, в обстановке неги и довольства, Борис никогда не видел близко деревенских людей, не знал их быта, образа мыслей; и если говорить честно, не чувствовал ни тяги к ним, ни симпатии, ни желания узнать их поближе. Он был счастлив, что он москвич, что с детства слушал классическую музыку, играл на белом концертном рояле, знал артистов, учёных, слушал умную, правильную речь - и это было его средой, его сутью, его жизнью. И всё, что делалось в этом мире, - следовательно, всё, что делал он сам, - казалось ему единственно верным, справедливым, нужным и красивым. И по этой же простой причине всё противоположное, - далёкое от города, от театров, институтов, в одном из которых он работал, - всё связанное с обыкновенной простой природой, земное, деревенское казалось ему грубым, неинтересным и незначительным. Всякие открытия, громкие дела, яркие личности - это в городе, в Москве, в научном или артистическом мире; всё простое, легко доступное и понятное, грубовато-примитивное, - работа на тракторе и комбайне, уход за животными, - всё это в деревне, на земле, в лесу и на поле. И что бы ни говорили по радио, какие бы восторги ни расточали в адрес сельских жителей корреспонденты газет и телевидения, он оставался при своих воззрениях, ревностно оберегал усвоенную с юности жизненную философию. И не ведал того, что философия эта не столько исходила из принципов, сколько нужна была ему для поддержания того высокого уровня самомнения, того комплекса тщеславных вожделений, которые и составляли суть его натуры, его судьбы и которые, наконец, были ему необходимы для поддержания привычных отношений в среде учёных. Он не однажды слышал, как ребята ему говорили: "Ты у нас второй Патон, молодой Патон - тот, что занял место отца". При этом никто не говорил о делах молодого Патона, о том, как он успешно развивал научные идеи и само дело отца. Всем было важно указать на пример. А примеров, когда сын становится вровень с отцом, принимает эстафету дела, наследует место, должность… Таких примеров в нашей жизни немало, и будто бы в последнее время их становится больше. А он? Чем он хуже других? Ему двадцать восемь, а он уж руководит отделом.

Такие мысли стали привычными, и он бы удивился, если бы ему вдруг возразили. Впрочем, этого не могло быть. Пойти против сына директора - значит, против самого директора, - да кто же на такое решится? "Да, да - не так я счастлив, как мне всегда казалось", - думал он, приваливаясь спиной к тому самому дереву, возле которого с час назад стоял Иван Иванович. "И если бы даже был бы здоров, и строен, как атлант, и меня бы любили женщины, - всё равно так ли разумно устроилась моя жизнь и всё ли в ней хорошо?"

Все прежние представления о смысле жизни казались теперь сплошным самообманом и заблуждением. Он ещё не мог сказать себе, а что же хорошо в этой новой жизни, которая теперь открылась его глазам, но то, что он жил не так и не так понимал удовольствия, неверно представлял себе счастье - в этом он теперь был уверен. И ещё он знал: жизнь его переменится. Так, как он жил прежде, он жить не станет.

Странное дело - и что было ему особенно приятно: о пристрастии к вину он не думал. Здесь, на природе, в кругу новых людей, не пивших и не предлагавших вино, тяга к алкоголю затихала, и он лишь изредка вспоминал о своём ужасном пристрастии, боялся, как бы она, эта тяга, не проснулась, не бросила его вновь в омут пьяной одури. Он знал: поедет к Шичко и там окончательно покончит с винопитием. Сейчас же он был занят лишним весом и болезнью сердца. Испытывал приливы радости от сознания, что ел мало, ходил весело и резво, и шаг его был так же легок, и даже летящ, каким он был у Наташи.

Раздумья Бориса прервал рокот мотора. "Едет Наташа!" - встрепенулся Качан и направился к калитке, - подошёл к ней в тот момент, когда и Наташа подкатила, и вслед за ней и машина скорой помощи.

- Что Иван Иванович, как он? - спрашивала Наташа на ходу, приглашая в дом врача и двух дюжих мужчин в белых халатах. Они все вошли в дом, и Борис робко, боясь, как бы не помешать, за ними последовал.

Иван Иванович проснулся, но с кресла не вставал; с некоторым недоумением и тревогой смотрел на вдруг возникшую суматоху, - и всё больше обращался взором к Наташе, словно бы говоря ей: "Зачем ты позвала врачей, я не так уж и плох, и ты напрасно беспокоишь себя и людей".

Врач измерил пульс, давление, прослушал сердце, - и равнодушно, как они всегда это делают, стал складывать инструменты. Потом выписал рецепт, сказал Ивану Ивановичу:

- Недели две попьёте лекарства.

И голосом, в котором слышались нотки раздражения, добавил:

- А вообще-то, дедушка… Вам сто лет! Возраст. Сами понимаете!..

Иван Иванович невесело улыбнулся, закивал головой.

- Спасибо, сынок. Напомнил. Сам-то я чуть было не забыл о годах. Вы уж не обессудьте: обеспокоили вас.

Качан вспомнил первейшую заповедь врача, слышанную не однажды от Владимира: "Плох тот доктор, если от беседы с ним больному не стало лучше". Шагнул вслед за врачом в коридор и не своим голосом проговорил:

- Похоже, вы забыли первую заповедь врача: словом своим ободрять, а не огорчать.

Лицо молодого врача зашлось румянцем, он в растерянности повёл плечом:

- Что вам угодно? Что я такого сказал больному?

- Вы напомнили пациенту, что ему сто лет. А он что же - без вас этого не знает?

Доктор пошёл к машине. Два дюжих парня, вышедшие из дома чуть позже, задержались на крыльце, один из них сказал Борису:

- Он всегда так: если больной старый, так он с кислой миной заметит: "Что вы хотите - возраст!.." Мы - студенты Мединститута, нас учат: "старости не обязательно сопутствуют болезни, и незачем упрекать человека возрастом".

Студенты ещё постояли с Качаном с минуту, и тот, что молчал, заметил:

- А старикан у вас - сила! Смотрит на нас и, должно быть, думает: "Хотел бы я на вас поглядеть, когда вам исполнится сотня".

Наталья тем временем дала Ивану Ивановичу выпить сердечных капель, затем вынула из сумочки красиво упакованную баночку, сказала:

Назад Дальше