Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь Молодица - Александр Ильченко 11 стр.


46

Оказавшись под десятью замками в каменной темнице с верным Ложкою, что в трудную минуту, конечно, был при нём, Козак Мамай перетряхнул сопревший сноп соломы в сыром углу, улёгся на бок и сразу же уснул.

И спал преспокойненько.

Не слышал и немецкого болботанья рейтаров - за дверью и под окном.

Не слышал и стука топора у виселицы, которую наёмники-угры строили на площади против каземата.

Не слышал, как в соломе шуршали крысы.

Не слышал и того, как Ложка, испокон веков привыкший к норовой охоте на барсуков и лис, разгребал кривыми короткими лапами крысиные дыры в стене, ища выхода на волю.

А Козак Мамай спал да спал, словно в сочельник коржей с маком наевшись.

И снилась запорожцу одна дивчина… в городе Мирославе… которую мог он приголубить разве что во сне: она жаловалась на него, дочь гончара Лукия, неверному побратиму Козака, нормандцу де Боплану, возвращения коего на берега Днепра, не ведая про его смерть, Козак Мамай ждал все эти годы.

Ибо верил: коли жив, француз сдержит слово и опять воротится на Украину, где прожил почти двадцать лет, строя против козацких сил крепости, трудясь для расширения польских владений на Украине, для выгоды и славы королей, - всё то по службе! - а по дружбе болея о трудовом люде Украины, любуясь её природою, водя дружбу с козаками, заглядываясь на украинских девчат.

Он полюбил тогда Приднепровье и мечтал уже не на службу к польской короне - сюда вернуться. Он напечатал во Франции "Описание Украины", выпустил и восемь карт, гравированных известным голландским художником Гондиусом, а наш Козак Мамай один отпечаток тех карт, красками расписанных, отнял как-то у польского военачальника в бою на Жёлтых Водах: паны с этими картами в руках грабили богатства Украины.

Видел когда-то Мамай у покойного Богдана и большую Бопланову карту Польши: её развернул гетман, принимая королевских послов, и карта сия лежала перед ними как угроза…

Но Боплана в ту пору близ Днепра уже не было: оставив службу в Войске Польском, где имел чин капитана артиллерии, он вернулся во Францию, в Руан, возможно потому, что, предчувствуя близкое начало на Украине новой вызволительной войны, воевать против народа нашего больше не желал…

А сейчас, в гетманском узилище, он Козаку приснился.

Еще молодым, подвижным и ловким снился, каким был, когда строил для поляков в Калиновой Долине две крепости, - паны полагали замкнуть ими подходы к городу Мирославу.

Во сне и повстречались ненароком.

Сбросив мундир капитана артиллерии, в треуголке с цветным пером, в зелёном французском кафтане, в жабо, в красных чулках, в долгогривом парике "алонж", Боплан шёл после обедни в доминиканском монастыре, хищно нависавшем с горы над Мирославом, и задержался среди зарослей калины.

Было ему, должно быть, приятно глядеть на чашу калиновых кустов, на белые кисти, на белые, круглые, о пяти углах, лепесточки, целомудренные и прохладные, с алмазами росы в каждом соцветии.

И снилось Мамаю, будто бы он сказал:

- Сей цветок изобразить бы на гербе Украины: у иных народов калиновый цвет означает мир.

Поглядывал Козак Мамай на горбатый нос француза, тяжёлый подбородок и вдруг понял во сне, что вовсе то и не Боплан, а молодой запорожец при степной фигуре, Филипп Сганарель, иль Пилип-с-Конопель…

И, проснувшись ещё до зари в темнице, Козак, очей не раскрывая, лежал на соломе, и виделся ему простой белый цветок, что вот только-только приснился.

Приглушая грусть о минувшем, а о близком будущем начисто позабыв, Мамай лежал и слушал, как Ложка возится в норе, и думал про Пилипа…

Зачем не расспросил об утраченном друге?

Об его жизни в Руане?

Об его последнем дне?

Не успел даже узнать: ради чего прибыл сюда тот Пилип-с-Конопель? Почему оставил родной край, свою прекрасную Францию?

47

Про Пилипа-с-Конопель, скача с ним рядом на диком тарпане, думал и Михайлик, оттого что по сердцу пришёлся чем-то нашему ковалю сей чудной запорожец - с его блестящими глазами, быстрой и забавной речью чужестранца, с его книгами, в которых таилось неведомое, с магическим образком панны Кармелы, мысль о коей не оставляла Михайлика, будто успел он за те часы встретить её, узнать и полюбить.

Ему хотелось хоть словечком перемолвиться с Пилипом, однако не очень-то наговоришься, летя галопом без отдыха - óхлябь на диком тарпане, ибо спешили они к Мирославу, в город, что остался верным народу, в город, где надеялись встретиться с Мамаем, где жила та дивчина, Кармела Подолянка, которую подстерегала какая-то неведомая беда, а остеречь о том панну мог лишь сей француз, - и вот сейчас, к тому городу торопясь, они успели уже за ночь отмахать немало долгих и трудных вёрст.

Ночь была пасмурная, безлунная, глухая, уже ни звёздочки на небе не осталось, и всадники под водительством неутомимой Явдохи, едва не сбившись с пути, мчались вперёд не так уж, пожалуй, уверенно и быстро, однако и не наобум: желанный город, Мирослав, притягивал к себе путников сильнее да сильнее, поелику были они там нужны.

Где-то по левой руке зашуршала камышом речонка, а речки на своём пути они не ждали, и Явдоха приказала взять малость вправо и ехать потише, потом велела остановиться и замерла, к чему-то прислушиваясь.

Она уж собралась было двинуться дальше, да тихо заржал поблизости чей-то конь.

Едва слышно звякнула сабля.

Глухо в предрассветном тумане, словно из-под земли, долетела чужая речь. И вдруг совсем рядом кто-то окликнул по-козацки, по-нашему, вот так:

- Пýгу-пýгу!

- Козак с лугу! - не сдержавшись, привычно ответил на запорожский привет старый Петро Гордиенко, как привык он за десятки лет козацкой жизни отвечать на оклик: "пýгу-пýгу!"

- Какой козак? - спросил тот же голос, и был он столь высокомерен, что Михайликова матинка шепнула:

- Однокрыловцы!

- Какой козак? - спросил ещё раз тот же неотвязный голос.

Гордиенко ответил:

- Наш козак, пане брате.

- А какое сегодня гасло?

- В печи погасло! - огрызнулся Гордиенко: ведь нынешнего условленного пропуска однокрыловцев они, понятное дело, знать не могли.

И тут же прогремел выстрел.

- К оружию! - крикнула матинка.

Без единого выстрела, ибо расстояние до напавших было слишком мало, наши путники кинулись на врага и лишь тогда в ночном тумане разглядели, что перед ними - не дозор гетманцев-желтожупанников, а немалый отряд наёмного войска, немцы, сербы, а может, и поляки, с несколькими однокрыловцами во главе.

Отступать было поздно, силы сошлись неравные, так что бой предстоял насмерть, это каждый из наших понял немедля, и в схватку ринулись, как сто чертей: безвыходность отважным дает силу и одоление, помогая взять верх даже там, где, казалось, нет места надежде. Выхватив из ножен саблю-молнию, ринулся на святое дело француз Сганарель, за ним на шальном тарпане с коротковатой по его руке сабелькой бросился в сечу и наш Михайлик, за ним старый Петро Гордиенко с криком: "Бережёного бог бережёт, а козака - сабля!", а следом и все остальные. Орудовала своим кривым турецким ятаганом и Явдоха.

Пал с коня в смертном лёте один из наших козаков, из тех джур пана Пампушки, что уехали вчера с матинкой.

Стало будто бы посветлее, уже близился рассвет, и матуся не спускала глаз с Михайлика и старалась быть рядом, но то и дело в сече отбивалась в сторону.

Старика Гордиенко ранило в правую руку, но он, саблю схватив по-татарски левою, хоть и не был левшой, рубился люто, окропляя врагов не только ихнею, а и собственной своею кровью.

Двое желтожупанников бросились было на Пилипа, но ловкий француз-рубака уложил обоих.

Тогда рванулись к нему ещё каких-то двое, а третьего он не приметил, и был бы ему каюк, Филиппу, когда б не наш Михайлик: успев подскакать, одним махом разрубил он надвое того гетманца и едва сам не поплатился головой, не выручи его Гордиенков товарищ, долговязый и рыжий козак, Панько Полторарацкий, что вмиг уложил какого-то немца, напавшего на Михайлика сзади, а тот рейтар, отбиваясь, напоследок так рубанул рудого по руке, что сабля козака, свистнув, отлетела прочь и с размаху вонзилась в шею чьему-то коню.

Будь бы хоть малость светлее и кабы кто мог на всё это со стороны поглядеть, можно бы в той мгновенной сече увидеть, что бьются против наших друзей не все: только желтожупанники, десятка три немцев, несколько сербов иль поляков, а все прочие навербованные чужестранцы, какие-то, видать, славяне, словно бы и не дерутся вовсе, чего-то выжидая, и что есть в том некий преднамеренный умысел, а не присущая наёмным воякам трусость.

Сколько они дрались (минуту или час), никто не знал, но когда матинка, в горячке боя отстав от Михайлика, вдруг увидела в рассветной мгле его неминучую смерть, она что было силы крикнула:

- Михайло!

Но было поздно.

Ей самой уж не поспеть бы на помощь.

Никого из своих близко тоже не было.

Он рубился с гетманским хорунжим, здоровым, как медведь, быстрым да вёртким, как овод, носившим один короткий ус, чтоб показать свою особливую любовь к одноусому гетману. Михайлик рубился с хорунжим, а сзади подбирались двое ловких, хотя не слишком смелых чужеземцев, и наш коваль, не видя их, а по молодости не чуя опасности спиною, как то присуще козакам бывалым, не услышав и крика матинки, доживал, видно, последнюю минуту своей больно уж короткой жизни.

Один из тех двоих, что подступали сзади, толстенный кирасир в епанче, замахнулся было тяжким шестопёром, уже и рубанул бы, когда бы в последний миг не ринулся вперёд какой-то чужестранец на коне, седой и статный, в чёрном невоенном платье.

Он успел ударить кирасира саблей по руке, и шестопёр лишь задел Михайликово плечо, а нападавший с воем упал с коня.

Тем временем второй кирасир, который тоже наступал на Михайла сзади, уложил бы коваля саблею, когда б с другого бока не подоспел Пилип-с-Конопель и не сбил кирасира наземь.

А меж тем Михайлик, уложив наконец одноусого гетманца, с коим рубился до появления толстого кирасира, и не зная, что там творилось у него за спиной, мигом обернулся к седоголовому, поднял саблю и зарубил бы своего избавителя, да меж ними встала матинка на своем тарпане, ошалевшем от крови и шума, и удержала руку.

Да седовласый и не заметил взмаха Михайлова, не видел он и того, как матинка схватила за руку сына, потому что они с французом, нежданно столкнувшись нос к носу, глядели друг на друга пытливо и тревожно, будто пытаясь важное что-то и сокрытое вспомнить.

И тут же чужестранцы, которые чего-то выжидали, кинулись на оставшихся ещё в седле реестровиков и на своего одноусого сотника, да и начисто порубили их, и молниеносный бой затих так же внезапно, как завязался, ибо те чужеземцы, славяне какие-то, порешив ещё и рейтаров, побросали оружие, не вытерев и крови на нём.

48

А Пилип-с-Конопель и тот седовласый, что уберегли жизнь беспечному ковалю, спешившись, стояли, глядя друг на друга.

Пилип уже знал - кто перед ним такой, но слова не мог вымолвить.

А седому и на ум не пришло в молодом запорожце искать летошнего оборванца, подносчика из амстердамского порта, которому они с панной поручили вернуть Рембрандту драгоценный портрет Кармелы.

Явдоха тоже присматривалась к почтенному пану, одетому во всё чёрное, как ходили тогда только лекари, монахи да попы, и выглядел он столь кротким и мирным, что можно было верно сказать: саблю свою, которою он порешил кирасира и всё ещё держал в руке, старик, видно, сейчас только поднял, выхватив из тёплой ещё руки одного из убитых желтожупанников-реестровиков.

Пилип и седовласый молчали, а паузу, как мы сказали бы теперь, погодя нарушила Явдоха.

- Кто вы? - спросила она у седоголового. - И все эти люди с вами? Кто они такие?

- Наёмники гетмана Пыхатого, - ответил старик по-украински, однако говором, какой услышишь от горца-гуцула. - Сии сербы и поляки не хотят больше с вами воевать, и я веду их в Мирослав.

- Да кто же вы?

- Родом я из Ужгорода… за Карпатами. Русин. Священник. Униат. Затем - католик…

- Молчите о том. Может беда приключиться.

- Я не боюсь.

- Однако молчите!

- Вы униатка?

- Нет. Я - мать! - и кивнула на Михайлика: - Я видела, как вы спасли мне сына, отче. Униатские и католические попы, что псы бешеные, изводят людей православных. А вы…

И приказала сыну:

- Бей челом!

Но священник обернулся к Пилипу, который, наконец обретя дар речи, спросил:

- Где Кармела, домине?

Седой посмотрел на него изумлённо, словно впервые слышал это имя, ибо узнать француза, ясное дело, не мог, только и видел его в тот амстердамский трудный час, пока все трое бежали к паруснику.

- Где Кармела?

- О ком ты спрашиваешь, сын мой?

- Вот о ком! - и Сганарель мигом выхватил из торок у луки седла портрет Кармелы.

49

А часом позднее, отдав последний долг убитым товарищам и перевязав раны старику Гордиенку, рудому версте Полторарацкому и молоденькому сербу, длинноволосому Стояну Богосаву, которого поранил реестровик в конце стычки, небольшой отряд нашей доброй Явдохи - он сразу возрос на полтора десятка сабель - двинулся дальше, поспешая в город Мирослав, ибо причин для спешки ещё прибавилось.

Именно про эти причины и поведал им, скача между Явдохой и Сганарелем и то и дело подгоняя свою кобылку, седоглавый католический поп Гнат Романюк, затем что подслушанная беседа меж доминиканцами, о коей рассказал Пилип, встревожила старого священника, и он верстал трудную дорогу, не выказывая устали.

Явдоха вела отряд степью напрямик, - места здесь были уже знакомые, и Гнат Романюк приглядывался к неньке Михайловой, к её властным движениям и голосу, к тому, как все слушались её приказа, и думал о необоримой силе славянского племени, что имеет столь отважных и разумных матерей.

Глядели уважительно и бравые молодцы - десятка полтора, - что к отряду её прибились, статные и островзорые хорваты, сербы да поляки, что гарцевали преискусно (чем полюбоваться уже можно было в серебре нового дня), и какой-то дикой силой веяло от них, да никто того не примечал: такой же силой дышали и наши козаки.

Один из сербов иль хорватов, тот, которого ранили под конец боя, тишком поглядывая на матинку Михайликову, запел вполголоса стародавнюю песню, и друзья поляки, и козаки наши, и Явдоха не всё в ней понимали, однако ж речь сербов прочим нашим языкам так близка, что доходила песня балканская до Явдохи во всей красе, и слова её принимала широкая душа нашей украинской неньки примерно так:

…Юговичей мать взывает к богу,
Просит дать орлиные зеницы
И широкие лебяжьи крылья…

Стоян Богосав выпевал негромко, и голос его дрожал - то ли от подавленных слёз, то ли от быстрой рыси, и слушали его козаки, и поляки, и сербы, слушала и Явдоха грустную песню, и горе сербской матери, потерявшей разом девять сынов, разрывало доброе украинское сердце неньки, ведь дальше в той песне пелось, как выбежали из дома девять вдовиц и девять сирот, как зарыдали они, как заржали девять коней, как девять соколов заклекотали, как мать-старуха, твёрдое сердце, и слезы горькой не обронила. А наутро…

Лишь лучами утро озарилось,
Прилетели два зловещих врана.
Кровью лоснятся вороньи крылья,
Клювы пеной белою покрыты.
В клювах воронов - рука юнака,
На руке - колечко золотое.
Вот рука у матери в объятьях,
Юговичей мать схватила руку…

Бегучей волной катилась песня коням под ноги, и взмывала песня птицей под пламенеющие на востоке небеса, и слушала Явдоха страшные слова о той сыновней руке и думала про долю единственного сына своего, коему судилось ныне вступить в его первую войну, в первый бой, хотя у хлопца вчера про войну и думки не было, да не было уж и сейчас: он слушал да слушал, и старобытная "юначка песма" вливалась в душу ему, и он раздумывал о том, как чудесно жить на свете, когда за одни сутки столько случается событий и столько встречается людей, - и совсем не загрустил он от той песни горя материнского, которую выводил в тихой украинской степи чужедальний сербин Стоян Богосав:

Мать печально головой поникла,
И от горя разорвалось сердце.
От печали по сынам родимым
И по старому Богдану Югу…

А когда Стоян умолк, никто ни слова не обронил, и один лишь Пилип-с-Конопель не думал о матери в песне, о её горе, потому что ни слова в той сербской песне не разобрал.

Назад Дальше