50
Отпустив поводья и о чём-то задумавшись, Пилип-с-Конопель отдался на волю коня.
Дышал полной грудью.
Впивал взглядом просторы Украины молодой француз, коему любовь к этим степям привили еще сызмалу.
Всходило солнце, и степь занялась лёгким румянцем весны, что разгорался и разгорался с каждой минутой.
Сколько видел глаз, алело там всё раздолье, зацветал воронец, узколистый пион степей.
И на том алом поле, словно на пёстром полтавском ковре, всюду сияли какие-то снежно-белые пятна.
Но что это такое - француз не знал.
Подумал, не гуси ли пасутся?
А может, лебеди иль стая голубей спустилась на жаркий цветник?
Но не лебеди то были, а лишь белый катран, или крамба, пышный родич морской капусты.
Только рос он тогда кустами, огромными, выше головы.
А как цвёл он, о том не рассказать и поэту!
Даже прозаику всеми средствами изящной словесности той красы не выразить.
И Пилип-с-Конопель, подъехав на коне и даже не наклонившись, сорвал с высокого куста цветок катрана, понюхал, пожевал вкусный молоденький побег и снова двинулся в путь, поглядывая вперёд.
Перед глазами возникла ольховая рощица, - земля здесь была влажнее, и уже попадались заросли ольшаника. Везде цвела черемуха, всходы пшеницы и жита играли на солнце, краснела молодая гречиха, зеленели огороды, чернобривцы уже распускались там и тут, напоминая каждому о родном доме, и всюду, всюду - даже холодок пробирал от белого цвета! - буйно цвела калина… Начинался пологий спуск в ту райскую чашу, что и звалась Калиновой Долиною, и лежал там город Мирослав, куда так спешили наши путники.
Пилип-с-Конопель, задумавшись, любовался открывшимся глазу краем, что радением трудового человека становился чем дальше, тем пышнее, тем невероятнее, - одна из тех щедрот животворящей природы, в существование которых трудно бывает и поверить, хотя и встают они пред нами воочию, играют и переливаются всеми цветами и красками, дышат всеми запахами, поют и звенят, щебечут и щёлкают, прославляя родную землю и самих себя.
И, упиваясь всесветной красою сей препышной, не всегда ему понятной (как и де Боплану, дяде его) Украины, молодой француз о чём-то всё думал и думал…
А о чём?
О катране в степи? О цветниках Парижа? Иль о базарах цветов в Амстердаме?
Иль о Кармеле, чей след из Голландии привёл его сюда?
О чём же он так задумался, молодой руанец, захваченный чарами украинского утра?
Да о ней же…
Как она встретит его в Мирославе?
Признает ли? Улыбнётся, может? Обрадуется?
Или расщедрится лишь на холодное, учтивое слово благодарности?
И он подумал почему-то про Мамая.
Он сожалел, сей молодой искатель приключений, искатель правды и всесветной красы, искатель следа Кармелы Подолянки, он жалел, что нет подле него сейчас чуднóго и непонятного Козака, чтобы с ним обо всём том побеседовать.
51
А в ту пору Козак Мамай, услышав рано утром Пёсикову возню в углу темницы, при свете ещё более мерзостной, раскрыл глаза и вспомнил, где находится, но и тени грусти не мелькнуло в его широко поставленных глазищах, ведь, по всем признакам, его жизнь ещё продолжается, а он за долгие годы узнал, что самое прекрасное в жизни - это жизнь… а умирать… ну что ж, пускай и так! - жизнь есть наука о смерти.
Когда Мамай наконец проснулся, Пёсик Ложка, прервав на миг трудную работу, вопросительно глянул на своего господина, однако ни слова не молвил.
Мамай усмехнулся и сказал ему шёпотом:
- Уж не думаешь ли ты, Ложечка, что я пролезу в эту дырку?
- Нет, не думаю, - ответил взглядом Пёсик.
- Так ты хочешь сам пролезть, чтобы спасти меня от смерти?
- Хочу спасти.
- Поздно, Ложечка. Утром будет мне карачун. Каюк! Повесят на майдане.
Козак Мамай встал с куля соломы.
Потянулся, аж затрещали немолодые уже косточки.
Походил по каземату.
Чёртова люлька давно уже погасла, не шипела и не сыпала искрами, а кресало да кремень у него отняли, ввергая в узилище, рейтары или желтожупанники.
Покурить хотелось - прямо шкура лопалась, - и с досады Козак Мамай ерошил свои пышнейшие усы - то вниз, то кверху, то за ухо закидывал, даже искры летели, да разве ж могли те искры люльку зажечь?
Он снова обшарил карманы, но ничего не нашёл - всё забрали гетманцы.
Да и в широких голенищах красных чёбот, стоптанных и латаных, тоже не было ни ложки, ни ножа, ни бритвы.
Нащупал только небольшое сапожное шильце, не замеченное рейтарами в его чересе, и он вертел теперь его в руках, это шило, а задумавшись, прислонился к дочерна закоптелой стене и безотчётно принялся тем шильцем царапать грязный, сырой камень.
Стена была когда-то белёная, и под толстым слоем копоти каждая царапина открывала глазу чистейшую меловую белизну.
И вот - уж не вспомнив ли ночной сон? - что-то тихо мурлыча, Мамай поковыривал шильцем влажную стену и сам в утренней мгле не заметил, как вывел на ней калиновый цвет, и до того хотелось на волю Козаку и так был полон Мамай любовью к жизни, что цветок будто ожил.
Ощутимо выступил белым-бел из тёмного камня.
Даже шевельнулся, словно при вздохе ветерка.
Даже рука невольно потянулась к ветке и… впрямь сорвала-таки студёный калиновый цвет: с капельками росы на листьях и соцветиях, с прожилками живыми, и весь он был таким доподлинным, и цветок и листочки, однако ж и таким чудесным, что Мамай и сам удивился, - а если б мы с вами, читатель, да были на ту пору рядом, подумали бы про себя: ой цвет-калина, Мамай Козачина, душа украинская, вовек ты будешь дивиться делам своим, сам толком не разумея - что ты знаешь, что ты можешь, что умеешь и на что ты ладен…
Бережно положив на земляной пол белоцветную кисть, Мамай, любуясь ею, как дитя, и захваченный только что открытыми в себе силой и умением, нацарапал тем же шильцем пчелу, чуть не с хруща величиной, и пока выводил лапки да крылышки, она весело зажужжала и вдруг взлетела, чтоб сесть на белую калиновую гроздь.
Вот какая сила жизни водила рукой Мамая.
Вот каким был он искусником.
Вот какая правда жила в его творении…
И хоть случалось это с ним не впервой, снова и снова он удивлялся этому умению, будто нежданно открытому, ибо каждое создание художника должно быть всегда открытием, новым и неожиданным для самого мастера…
Тешась в темнице живой пчелой да белоснежным цветком, вволю наглядевшись на них, Мамай взялся и за другое дело, которое могло, поди, в сей страшный час и от смерти его избавить, хотя о спасении он не думал, а просто соскучился по своему Добряну, гетманцами неведомо куда запроторённому, и Мамаю захотелось с конём любимым перед смертью проститься.
Пёсик Ложка и не раскумекал сразу, что ж это такое выцарапывает на чёрной стене его господин, но, увидя конский глаз, затем ухо, затем и всю голову, Пёсик от удивления даже заскулил - страшновато стало, когда узнал в нарисованном коне своего приятеля Добряна, славного Мамаева скакуна.
Козак рисовал коня, соскучившись по нему, желая его увидеть, - Добрян своего хозяина не раз и не два из беды выручал, - сердцем его к себе призывая, выводил на стене шилом лишь очертания, и получался он столь живым, и жажда увидеть коня была так горяча, что тот, не вдруг на чёрной стене возникая, казалось, двигался, уже радуясь властителю своему, этому Всаднику, которого носил конь уже не один год из конца в конец украинской земли, перелетая через Карпаты, переплывая пороги на Днепре, - и конь Добрян словно и впрямь оживал, вот так сразу, там же на стене, оживал под рукой художника, словно и впрямь…
Глядите же, глядите!
52
Только успел из-под шила возникнуть на чёрной стене конский глаз, как он тут же мигнул.
Едва рука Мамая вывела на стене шею коня, как тут же пробежала по ней мелкая дрожь нетерпения.
Только нарисовал Мамай передние ноги, как они, балуя, забили о землю.
С каждым движением руки Мамая всё яснее и яснее вставал на стене облик доброго аргамака, чернёхонького (стена-то была чёрная), с белым хвостом, с белой гривой, с белыми щётками над каждым копытом (потому что, как мы уже говорили, проведённая шилом черта открывала сохранившийся под слоем копоти мел).
Конь с каждым взмахом руки Мамая, с каждым касаньем шила - оживал.
Козаку поторопиться бы, ведь уже рассвело, и за окном загомонили, проснувшись, рейтары, и воробьи зачирикали под стрехой темницы, и снова застучали топоры на виселице, сооружаемой посреди майдана, возле узилища, где уже морем клокотала несметная толпа встревоженных людей, которые, прослышав о неминучей казни народного любимца, двинулись туда со всех концов.
Но Мамай, как истому художнику надлежит, забыв про всё на свете, рисовал да рисовал, то есть не про жизнь забыв, а про смерть, про течение времени, как это с ним порой бывало, недаром он говаривал: "Хватай время за чуб!" - и время само боялось Мамая, не трогало его, почитало и не старило.
Козак ещё выводил спину и круп коня, а Добрян в нетерпении вроде бы заржал, да прегромко, так что рейтары у тюрьмы загалдели, о чём-то заспорили, кто-то не по-нашему выругался, и забренчала сабля, и затопали торопливые шаги, и ключи зазвенели.
Но вдруг всё стихло.
Чей-то голос, властный и громкий, бросил несколько слов приказа.
И Козак Мамай сразу узнал: то прибыл сюда сам гетман Однокрыл.
53
Ему не спалось, гетману, в то утро.
Проснувшись, ясновельможный повелел согнать на майдан перед темницей любопытных, а когда ему угодливо доложили, что никого сгонять не надо, что людей и без того сошлась тьма-тьмущая, пан вельможный гетман наказать изволил - толпу разогнать, чтоб, случаем, Козака Мамая не отбили иль не выкрали, и уже кого-то там, каких-то зевак, что по первому приказу не отошли, на помосте под виселицей хорошенько в три берёзы отлупили…
Пан гетман, как всегда, прихорашивался перед выходом из опочивальни.
Цирюльник взбивал у него на темени пену, и не из гречневой муки, как на головах простых смертных, и не из мылких корешков перекати-поля, а из доброго марсельского мыла, и скрёб ему голову вокруг оселедца, схожего с конским хвостом на бунчуке гетманском, скрёб с усердием, ибо гетман Однокрыл всегда старался быть красивым и опрятным.
Он смотрелся в зеркало венецианского стекла и весьма сам себе нравился, особливо сбоку, в том повороте, в каком чеканили его профиль на монетах, оттого что и правда был-таки, не сглазить, видный собою шляхтич, и вставали перед ним, в том венецианском зерцале, два носа на лице. И делил он их на два, ибо, хотя и двоилось у него в глазах, на ощупь знал, что нос у него, как и у всех людей, один.
Виделось четыре глаза. И глаза делил на два. И всё прочее тоже делил.
Не делил только свои полтора уса, как и усы подлипал да преклонников, кои все тоже отрубили себе по усу (как нам уже с вами, читатель, известно), подлаживаясь к пану гетману, у которого усы и ногти почему-то не росли.
Подвластные ясновельможного гетмана Украины, те, кому крепко хотелось заслужить высокий чин, должность, денежки иль просто похвалу, во всём старались подражать своему властелину.
Если пана гетмана одолевал с простуды насморк и Однокрыл становился вдруг гнусавым, начинали говорить в нос и все подлипалы. Если гетман изволил шутить, всем подвластным надлежало смеяться.
Когда на какой-нибудь торжественной церемонии расстёгивались у гетмана крючок или пуговица, угодники расстёгивали и у себя.
Холопы гетмана повторяли его любимые слова, иные - игру лица и диковинные жесты, тщась делать всё не правого рукой, как люди, а левой: ведь у пана гетмана только левая и была.
Одного лишь приспешники пана гетмана не могли достигнуть в подражание ему.
У Гордия Пыхатого, как мы сказали, была только левая рука. И каждый лизоблюд, ясное дело, готов был отсечь себе правую, если бы вместо неё выросло чёрное лебединое крыло, какое, на диво всему свету, и точно свисало с правого гетманского плеча, за что и прозвали гетмана в народе, как то всем нам ведомо из истории, Гордием Однокрылом.
Одно крыло! Оно-то и возносило гетмана Пыхатого в собственном разумении над всеми иными людьми - чёрные перья на оплечье, перья, каких никто не имел. Глядя на себя в зеркало, пан гетман, известно, видел там не одно, а два крыла, но и крыльев своих на два не делил, и твёрдая вера, что господь бог создал его для высокого полёта, звала ясновельможного к историческим делам.
Оставаясь наедине с зеркалом, ясновельможный размахивал крылом, как лебедь, как орёл, как некий ангел, и ему казалось, что поднимается он до самых небес, чтобы оттоль, от божьего престола, возглашать свои пространные и громкие речи к народу, которые сладкогласный пан гетман Украины всегда здесь и готовил, перед большим зеркалом, пока его никто не видит.
54
Однако ж пан бог всё это видел.
И сердился:
- Чего он там выламывается… тот одноусый лебедин?
- Уверен, что рождён - летать.
- Этот полетит!
- Ещё бы! - и святой Петро спросил у бога: - И как это вы его, такого, сотворили, господи?
- Так то ж - не я!
- А кто?
Господь пожал плечами.
- Дьявол? Сатана?
- Они ж сего не могут, знаешь сам.
- Кто же всё-таки эту харю сотворил?
Господь не ответил.
Разгневался.
У него допытывались о таком, что и не дай бог!
О таком, что аж свербело, где не надо.
- Крылья, крылья! - ворчал сердито вседержитель. - Бог и летучей мыши крылья дал. А человеку…
- Человеку, - поспешил заключить Петро, - человеку для полёта нужна сила духа, а не перья.
- А они, вишь, неразумные, даже ангелов в перьях малюют.
- Как лебедей!
- Как гусаков! Ха-ха! - и господь бог, седенький подкрутив ус, хоть и старческим голоском, однако совсем ещё по-парубоцки захохотал, что громом грянул.
55
А на земле и впрямь люди услышали - гром с ясного неба, и от нечаянности дрогнула у брадобрея рука, и он порезал подбородок пану гетману, порезал самую малость, даже ничуть не больно.
Но брадобрея затрясло, ибо за пролитие малейшей капли гетманской крови надлежало платить головой.
- Взять его, - кивнув на цирюльника, тихо молвил пан гетман, и его шёпот был страшнее любого крика. - Возьмите-ка! - и обвёл рукой вокруг шеи - выразительный и символический жест, к которому подвластные уже привыкли и который означал, что смерти преступника требуют безопасность и честь державы.
Неловкого цирюльника сразу же уволокли, чтобы завтра, после суда праведного, намылить для него петлю, - и тут же привели гетману брадобрея запасного, некоего толстого баварца, красномордого, свирепого на вид и похожего на еврейского резника.
Ясновельможный уже торопился на праздник святой Виселицы, на казнь ненавистного Козака, и ёрзал от нетерпения - он боялся, чтоб тот колдун, Мамай, как-нибудь не удрал: пан гетман помахивал чёрным крылом, мешая брадобрею, и тот порезал-таки ему затылок, однако спокойненько присыпал царапину тёртым табаком - он знал, что цирюльника чужестранного никто на виселицу потащить не посмеет.
Нетерпеливо понукая баварца, гетман всё поглядывал в зеркало, созерцал собственный профиль - в сей позиции он любил себя пуще всего - и решил на майдане, у виселицы, стать сегодня перед народом именно так, бочком, чтобы все видели и взмах чёрного крыла, и вдохновение полёта в его орлином взоре, а также чтобы скрыть изрядную бородавку, вроде гусиной шкурки, поросшей чёрным пухом, которую красномордый баварец старался не задеть бритвой.
Его высокомочие поглядывало на себя с почтением: пришла наконец минута, когда бог предоставил ему желанную возможность отплатить постылому Козаку за все неприятности, обиды и каверзы, за все подвохи, которые ему подстраивал распроклятый колдун из года в год.
Вот хотя бы вчера, когда его схватили желтожупанники, Мамай такое болтал про гетмана, про его глум над простым людом, про шашни с католиками, про заискивание перед шляхтой, - он такое нёс про пана гетмана, страшно и подумать.
Говорил же он вчера людям:
- Кабы свинье крыла, всё бы небо взрыла… А у нашей - лишь одно крыло! Взроет ли? А?
И гетман Козака боялся, казалось, пламя изрыгал, когда заводил речь про Мамая, ведь сталкивались они уже не раз, а когда-то проклятый Козак отколол такую непристойнейшую пакость, что о ней и на ухо не расскажешь, не то что печатным словом.
Злобой кипел против Козака пан гетман.
Хоть и не знал того ясновельможный, что сам он явился на божий свет - не без участия Козака Мамая.
56
Не то чтоб он был ему отцом, Однокрылу, наш Козак Мамай, однако верно, что появление Гордия на свет - дело его рук.
Да, да - его рук!
Козак его некогда нарисовал - так же вот, как сейчас своего коня, Добряна, который оживал с каждым взмахом шильца.
А вышло это так…
Однажды, задумавшись над стародавней сказкой про двенадцать лебедей, Мамай, как всегда, сам того не замечая, стал на чём-то малевать… и вдруг…
Но погодите, читатель!
Вы сказку эту знаете?
Ту, где королевна Золотая Звезда?
Ту, где двенадцать королевичей кто-то в лебедей обернул, а сестрице ихней, Золотой Звезде, сказала волшебница вот что:
- Крапива, видишь, что очерет… Коли хочешь братцев спасти, ломай эту крапиву, дери с неё лыко, плети братьям сорочки да и надень на них, когда вернутся, чтобы снова стали людьми. И коли придёт кто, слова не вымолви, покуда не кончишь сорочек. А крапива жалит, до сердца прожигает, а ты плети да плети, молчи да молчи, а коли не доплетёшь иль кому слово молвишь, не видать тебе братьев… Так-то!
Вот и плетёт дивчина Золотая Звезда из крапивы сорочки для братцев-лебедей, и жалит крапива до самого сердца, а она плетёт и плетёт, пускай прожигает, а она привыкает.
Уже доплела Звезда Золотая одиннадцать крапивных сорочек, стала плести двенадцатую, да не хватило ей крапивы на правый рукав.
И вот летят двенадцать лебедей, одиннадцать белых, а двенадцатый - чёрный, меньшой, и кинула им сестра по сорочке, - и первому, и второму, и всем двенадцати, и стали они вновь, те лебеди, богатырями могучими, только двенадцатый, чёрный, получил без одного рукава сорочку, и осталось у него вместо правой руки лебединое крыло…