57
Задумался как-то Мамай над долей людской, над сказочкой этой и ненароком намалевал того молодца с одним крылом.
Ему и грустно было рисовать такого.
И сострадание он вызывал у художника.
И неподдельную жалость.
Но, ещё малюя, заметил Козак Мамай, что, помимо его желания, проступают в облике однокрылого молодца - и нежданная спесь, и высокомерие во взгляде, и жестокость, коих совсем не хотелось Козаку видеть в своём творении, затем что не так он себе представлял норов сего обойдённого судьбой человека.
В этом увечном существе слились приметы сотен знакомых Козаку характеров, и такова была у Мамая сила духа, такая горячая кровь забурлила в его создании, что Однокрыл, живой, сошёл с холста, живой, хоть и несуразный, чванный, злобный и властолюбивый, но живой, ибо вдохнул в него душу художник, который, однако, не был искуснее господа бога, и потому всё получилось в этом уродливом характере не так, как художник того хотел: калека возомнил себя ангелом, сверхчеловеком, коему, видите ли, богом назначено над бескрылыми властвовать.
И сколько лет потом каялся Мамай, что создал такое чудовище, презрев святой долг художника - отвечать за свои творения перед богом и людьми.
В начале нашей книги шла уже речь про бога, который, пустив на землю людей, не замедлил увидеть, что делают они совсем не то, чего хотелось бы творцу, не то, что делать им надлежит, ведь и сам господь бог, сотворив красу природы - человека, не всё в нём сумел, в этом перле своём, поднять до высот венца творенья, не всё в нём было так чисто и человечно, как, верно, господу мнилось в его первом творческом замысле, хотя в Библии, в первой книге Моисея, и сказано (врут, наверно) про творца: "И увидел бог, что всё, сотворённое им, весьма и весьма благолепно", - врут-таки, ибо самодовольство никогда и нигде не свойственно было истинному творцу, художнику, а может, сгоряча господь, из добрых чувств к своим творениям, и ошибался поначалу: жил-то бог один на свете, и некому было сказать ему правду, оценить, некому было творца дружески взять за локоть и от души помочь, потому что нелицеприятных критиков тогда ещё не было, а к рыку и шипению дьявола, злобствующего супротив всего доброго и светлого, кому же хотелось прислушиваться!
Итак, возьми ты меня за локоть, друг мой критик, советчик и наставник, и помоги разобраться: как это с Козаком Мамаем такая беда стряслась, такая незадача, что довелось мастеру каяться, зачем так опрометчиво пустил он в свет своего однокрылого нéлюдя? Как это сталось? Иль он жизни не знал, художник? Иль погрешил против правды? Почему же постигла его столь страшная мука? Поразмыслим же вместе, ибо пришла уже пора, когда добрые наши товарищи становятся суровыми критиками, а суровые критики наши становятся добрыми товарищами, и не прожить нам без такого товарищества.
Нынешним-то художникам иль драматургам труднее, пожалуй, чем было когда-то богу: творения бессмертного творца все были смертны, а ныне мастер, коли он истинный мастер, создаёт творения бессмертные, что живут, пока жив народ.
Поэтому-то, видно, господь бог (да и архангелы всякие) сильно недолюбливает нашего брата художников, которые, верно, сотворили некогда и самого господа бога.
58
Спросил же когда-то святой Петро, насмешник, у творца-вседержителя:
- Кто ж кого сотворил? Ты ли, боже, людей? Иль грешные люди - тебя? Какие-нибудь художники? А не то драматурги? А?
- Про то в Святом писании всё сказано.
- А было как?
- Уж и не знаю…
И господь бог, в смущении, задумался… Хоть и не понять ему было, что исчезнет он, бессмертный бог, в тот самый миг, когда помрёт последний из тех недалёких людей, что в бога веруют; и он всё гневался чего-то и гневался на скульпторов, художников и драматургов, ничего об их муках не ведая.
59
Тáк вот и Мамай, художник, сотворив Однокрыла, клял себя, каялся, и, кроме ненависти, ничего у них обоих, ничего у них, кроме обоюдной, острой и отчаянной ненависти, ничего не осталось…
И вот, обо всем о том горькую думу думая, Козак рисовал в гетманской темнице своего утраченного Добряна.
Ещё не было у коня двух задних ног.
Но Козак выцарапывал шильцем не ноги.
Испытывая судьбу, он принялся тщательно вырисовывать хвост и гриву, вычерчивая каждую волосинку, и они так и притягивали взор, до того были белы, те грива да хвост у чёрного коня.
А шум, топот да голоса меж тем приближались, и Мамай снова услышал голос гетмана, властный, и зычный, и певучий, - ясновельможный был, видно, чем-то весьма взбудоражен, потому что говорить так громко привычки не имел.
- Сохрани, боже, от бешеной воши! - перекрестился Мамай и продолжал свое дело, дорисовывая гриву и хвост.
Звякали в чьих-то руках огромные ключи, отмыкая одну за другою двери.
Однако гетману всё это казалось чересчур мешкотным. Ключи не сразу попадали куда следует… А нетерпение и тревога Гордия Пыхатого передавались и его подручным, потому что и они боялись Козака, как, впрочем, и всех запорожцев; были те, чуть не до единого, характéрниками, из воды сухими выходили, туман насылали, и сон навевали, и котами иной раз оборачивались (с круглой, как арбуз, мордой, с жёсткими, точно из проволоки, усами), и зеркальца имели, что видят за тысячу вёрст, и такие уж были чародеи: коснется замка у скрыни - скрыня откроется, а коли в такого выстрелить из пистоли, он пулю рукой схватит, сомнёт, сплющит да и кинет назад в того, кто стрелял.
Оттого и шли они в каземат, где сидел Мамай, с душевною дрожью.
Слышно было, как у одной из дверей упали наземь ключи и кто-то, бранясь, их поднял.
Слышен был и Гордия Пыхатого сдавленный голос.
А Мамай дорисовывал первое из двух задних копыт.
Когда же, звякнув и грохнув, отворилась дверь в темницу, только и увидел гетман, как юркнуло узенькое тельце знакомого пану гетману Пёсика, такого знакомого, что он, свой короткий ус (когда-то сургучом припечатанный) пощупав, с досады аж сплюнул и тут же отшатнулся от стены: гудела там угрожающим басом, летая по склепу, преогромная, с хруща величиной, чёрная пчела, - она вспорхнула с белой кисти калины, лежавшей на полу.
А Козак Мамай, так и не докончив четвёртого копыта гривастого воронка, стал подправлять тут и там: то глаз или шею, то уши, одним взмахом их насторожив, и всё-таки, как это бывает с любым настоящим художником, оставался работой своей недоволен…
За его спиной стоял в зловещем молчании сам однокрылый гетман, в соболях, в шапке с султаном, с булавою в руке, стоял недвижен: только чёрные перья шевелились на его крыле.
Сзади толпились, глядя с любопытством и опаской, есаулы, хорунжие, сотники, бунчужные, паны полковники, генеральный писарь и генеральный судья, которых привели сюда для того, чтобы всё здесь свершилось согласно законам, кои пан гетман весьма уважал.
Генеральный писарь заготовил этой ночью смертный приговор Козаку Мамаю.
Генеральному судье надлежало узаконить его: именем Украины, которую теперь пан гетман снова продавал польской шляхте.
Генеральный палач должен был тот приговор привести в исполнение.
Взяв у генерального писаря длинный свиток за сургучной печатью, генеральный судья уже раскрыл было рот, чтоб читать, когда Козак Мамай вдруг чихнул.
- На здоровье! - сгоряча молвил кто-то за спиной у гетмана.
- Спасибо, - учтиво поблагодарил Мамай.
А пан гетман люто взъярился.
- Кто сказал "на здоровье"? - тихо спросил он, обернувшись к своей челяди, хорунжим, сотникам, бунчужным и полковникам.
Но гетманская свита молчала.
60
Стало тихо.
Только здоровенная чёрная пчела гудела, летая по темнице.
- Кто сказал "на здоровье" злопыхателю и лиходею нашей ясновельможности? - завопил пан гетман.
Но свита молчала.
- Кто сказал "на здоровье"?! - ещё громче заорал пан гетман, на миг забыв про свой обычай - не повышать голоса.
Но Однокрылу никто не ответил.
- А вот мы сейчас, - тихо молвил ясновельможный, - сейчас мы узнаем - чей был голос.
И, обратившись к молоденькому хорунжему, на котором жупан ещё шуршал, такой был новый, пан Гордий Пыхатый велел:
- А ну, скажи: "На здоровье!"
- На здоровье! - повторил хорунжий.
- Спасибо! - вежливо ответил Мамай.
- Не с тобой говорят! - окрысился гетман.
- Как это - не со мной? - усмехнулся Мамай, шевельнув усом. - Коли чихнул я, так и "на здоровье" - только мне, высокославный пане гетман. И, значит…
- Ничего не значит! - гаркнул Однокрыл и снова обратился к кому-то, старшему, кажись, писарю из Генеральной канцелярии, что стоял рядом с молоденьким хорунжим. - Говори теперь ты: "На здоровье!"
- На здоровье! - сказал канцелярист.
- Спасибо! - ответил Мамай.
- Теперь ты! - кивнул ясновельможный подскарбию.
- На здоровье! - покорно сказал подскарбий.
Однако и это был не тот голос, который произнёс злополучное "на здоровье" в первый раз.
- Ты! - приказал гетман атаману пушкарей.
И опять голос был не тот.
Тогда Козак Мамай, смешливо потянув себя за золотую серьгу, сказал:
- Коли вы все тут, панове, пожелаете мне "на здоровье", во мне прибавится столько веса, что вздёрнуть меня будет вам уже не под силу.
- Ты ещё шутки шутишь, разбойник?! - не сдержавшись, взъярился гетман, даже перья на его чёрном крыле встали торчком.
- Шучу, пане гетман: на здоровье козе, что хвост короткий! На здоровье покойнику, что нос холодный! На здоровье…
- Шутишь и перед петлёй?
- Всегда и всюду! - и добавил: - Истинно украинская натура…
- А разве я… а разве у меня… - начал было гетман, да от злости поперхнулся и замолк на полуслове. - А у меня - разве не украинская? Ведь я - плоть от плоти… - и он взмахнул крылом.
- Все изменники народа тоже от его плоти - плоть!
- Ах ты… - и гетман выхватил пистоль.
А Козак Мамай, вспыхнув, сверкнул прищуренные оком на ту пистоль, на трепыхающее крыло ясновельможного, на его косые глаза (знал же Козак, что гетман видит сейчас двух Мамаев), на злобный румянец, что проступил сквозь искусственную бледность его покрытого белилами красного лица, на пот, оросивший его лоб, на всё это столь Мамаю знакомое и поначалу дорогое, потому что даже со всеми его прегнусными пороками он его когда-то любил, - и столь ненавистное теперь.
У Однокрыла дрожала рука, кремень в пистоли дал осечку, и гетман дёргал его и стучал рукоятью о чёрную стену, а потом брякнул пистоль оземь.
И выхватил саблю.
И уже замахнулся на Козака.
- Сейчас тебе конец! - взвизгнул он. - А меня… меня… меня… ещё выше поднимет любовь народа! Як пана бога кохам.
- Не видать тебе сего, как свинье ясного неба.
- Я убью тебя!
- Убей… - пожал плечами запорожец, и - всё ему нипочем! - склонился к недорисованному на стене копыту коня, который уже устоять не мог от нетерпенья и, казалось, даже потихоньку ржал.
И Козак Мамай, дразня Однокрыла, что уже и саблю занёс над его головой, но сдержался, ибо ещё с вечера задумал другое - повесить Мамая привселюдно, - так вот, дразня, Козак промолвил тихо, кивая на пана гетмана:
- Ну чисто змий в пещере: огонь жрёт, жаром… - и он срифмовал, - а из ушей аж дым идёт!
И тут, как на лугу калина, прошумела пана Гордия сабелька, и кто его знает, что случилось бы, если б ясновельможный, саблей замахнувшись на безоружного Мамая, не глянул на коня-белогривца, черневшего позади Козака на стене.
Оторопев, гетман и саблю опустил, и крылом заслонился от того, что увидел на стенке: ему почудилось, что ретивый ему подмигнул.
Да ещё с насмешкой глянул чёрным оком.
Да ещё копытом топнул.
А когда он к тому же тихонько заржал, Мамай потянулся к его насторожённому уху, что-то шепнул, и гетман, опустив крыло, кинул саблю в ножны и вновь повелел генеральному судье:
- Начинайте суд!
61
И пан генеральный судья рьяно взялся за дело. Возгласив, какие положено, торжественные слова, пан судья начал допрашивать очевидцев.
- Пане Скубенко! - обратился он к подскарбию.
Подскарбий выступил вперёд.
Поцеловал Евангелие, принося присягу.
А генеральный судья спросил:
- Ты слышал, Скубенко, как этот сорвиголова и бродяга, которого прозывают Мамаем, лаял преславного властелина обоих берегов Днепра - от Сана по самый Дон, владетельного гетмана Киевского, Мирославского, Переяславского, Черниговского, Волынского, Львовского, Полтавского, Пирятинского, Бердичевского, Винницкого и прочих черкасских земель, гетмана Войска Запорожского Низового, - итак, слышал ли ты, пане подскарбий, как сей возмутитель и злодей ругал ясновельможного пана гетмана? Слышал?
- Слышал, пане судья, - поскрёб затылок подскарбий.
- Последними словами лаял?
- Последними, пане судья.
- А ты, Жупан? - спросил судья, приняв присягу у статного хорунжего. - Ты слышал, как Мамай нашего гетмана бесчестил, оговаривал и бесславил, поносил и порочил? Ты слышал?
- Слышал, пане генеральный судья.
- А ты, Снохода? - спросил судья у вечно пьяненького и вечно сонного реестрового сотника, что клевал носом в уголке, приткнувшись к мокрой стенке. - И что ж ты слышал?
- Он ругал и высмеивал пана гетмана, - заговорил, просыпаясь, Снохода, - обзывал ясновельможного котолупом, шкуродёром, однокрылым гусаком, ворогом отчизны, тайным католиком и прихлебалой ляшским!
- Э-э, нет! - возразил Мамай, расхохотавшись. - Кабы я обзывал его только так, то меня, может, и не стоило бы вешать! Но я величал пана гетмана ещё… - и Козак Мамай высыпал целую торбу таких словечек, что мы с вами, читатель, только язык прикусить должны, чтоб невзначай не повторить чего-нибудь здесь, в нашем скромном романе. - А ещё я говорил про тебя, пане гетман… - и наш Мамай хотел было добавить кое-что, такое же непристойное и острое, но Гордий Пыхатый его прервал:
- Спрашиваем не тебя!
- И ещё говорил я людям, чтоб не верили ни единому твоему слову, как ты есть клятвопреступник, Однокрыл!..
- Молчать!
- Чтоб добрые люди оставались верными Москве…
- Я теперь - сильней Москвы! Под моими стягами - воинство всех стран Европы, и нежданный удар на Москву принесёт чаемую победу!
- Нет, - спокойно возразил Мамай, - Победы тебе не видать. Даже со всем твоим войском купленным… наша голытьба не пустит тебя на Москву.
- Нет такой силы, что устояла бы пред гетманом Гордием.
И повелел генеральному судье:
- Кончайте суд!
И всё закончилось мигом.
И приговор прочитали Мамаю, как положено по закону.
Да и новенькую виселицу в оконце показали.
И православный поп к Мамаю Козаку приступил с крестом, неказистый такой попик, словно молью траченный, с патлами, с бородкой, будто вымоченными в меду.
И сказал тот попик:
- Кайся в грехах, раб божий.
- Не время, пан отче. Потом как-нибудь, перед смертью!
- А вот она, ждёт на майдане, твоя смерть.
- То не моя.
- Послушай, сын мой…
И попик принялся великого грешника усовещивать.
А все со вниманием слушали. И все уже плакали, ибо привыкли - плакать от каждого слова поганенького того попика, привыкли плакать, потому что плакал от его молитв и проповедей сам вельможный гетман.
Не плакал один лишь Мамай.
- Чего ж ты не плачешь? - спросил попик.
- Я - другого прихода, пан отче.
- А-а… - молвил духовный пастырь и соболезнующе добавил - Ты, сын мой, утешься. Ибо всякая смерть - единый миг: в постели, или на поле боя, иль на виселице - всё одно. И все мы - смертны: даже короли, цари и гетманы!
- Однако их покуда, я вижу, не вешают! - с досадой молвил Козак, кивнув на Однокрыла. - Хоть верно знаю, что тебе, ясновельможный, от бога суждено - когда-нибудь погетманствовать ещё и на виселице! А?
Гордий Пыхатый не ответил дерзкому, что стоял уже одной ногой в могиле, и они замерли друг против друга, две силы, что и тогда уж разделяли народ Украины, как все народы всех стран.
- Пощады не просишь? - удивился Однокрыл.
Мамай пожал плечами.
- Помрешь без покаяния? - спросил попик.
- А я и не думаю помирать.
- Придётся, - кивнул на виселицу за окном Однокрыл.
- А я сбегу, - насмешливо сказал Мамай.
И склонился к задней ноге коня, чтоб дорисовать копыто с белой щёткой над ним.
- Сбежишь?
- Сбегу.
- Когда ж это?
- А вот сейчас.
- Надеешься на чёртову свою силу?
- Есть малость.
- А не сдал ли ты с годами, козаче?
- Я как смолоду был силён, так и ныне.
- Ты в том уверен?
- А что ж! Хотя бы вот эти стены в темнице, - кивнул, продолжая царапать шильцем по камню, Козак Мамай. - Мне бы и смолоду не одолеть их, те стены. Не одолеть и сейчас. Сила одна!
- Всё же удерёшь? - глумясь над приговорённым к смерти, спросил пан гетман. - Да как же? Как?
- А вот так!
И Козак Мамай вскочил вдруг на своего резвого воронка Добряна-Белогривца.
Ударил конь некованым копытом, аж искры ослепили всех, кто был в темнице.