34
Они пошли дальше, и Михайлик-Кохайлик не видел, как следила за ним украдкой цыганочка, и уже смотрел на базарные диковинки невнимательно и рассеянно, словно и вправду быстро летел куда-то над людским разбушевавшимся морем, в тучах страшной пыли, что вставала над мирославским майданом.
- Забудь! - кивнула вслед Марьяне матинка.
Только Михайлик этого не мог…
Чего ж она ему ещё не сказала? Не доворожила?
И почему сердце колотится, словно телячий хвост?
И что за колдовские глазищи у той анафемской девчонки?
Да и когда же он разбогатеет? Когда?
И Кохайлик… ждал.
Но чего же?
Ждал и ждал: мало ли что могло с ним случиться в этаком многолюдье.
Среди палаток, крытых лубом, слонялся всякий люд: паны и серяки, знатные богачи и босоногие челядинцы, попы и спудеи, люди пришлые и здешние.
Слонялись там и надменные чужестранцы - с таким видом, словно им всё здесь воняло, словно боялись они, - будто своих не водилось! - боялись набраться блох в шумливой толпе гречкосеев, рудокопов, козацкой голи, ремесленной челяди, оборванцев-школяров, - и они держались за карманы, те чужеземцы, ибо не ведали, что голых и голодных там было великое множество, а воров на Украине, кажись, ещё и не знавали.
Люди тогда в Мирославе вдоволь ссорились и веселились, плясали и дрались, кутили, пели и играли, и всё там кишело клубком всевозможных страстей: горе и шутка, голод и обжорство, шелка и лохмотья, панская спесь и весёлый разгул бедняков.
35
Два пьяненьких кума - из тех бедняг, которых зовут необойдикорчма или непролейкапля, встретились в тот час под старой берёзой, облобызались и, не останавливаясь, потихоньку двинулись дальше - от шинка к шинку, погикивая да покрикивая:
- Пил-гулял, сколько мог, - остался без сапог!
А потом ещё громче:
- Свисти, поп, чёрт попадью сгрёб!
И так свистели, что за ними детвора толпой плыла, - этаких-то свистунов отродясь не видали.
Детей же на мирославском базаре, где ещё не так заметно чувствовалась война, детей там было множество.
Здесь малыши окружили, словно мухи облепили, русого бородача, сладкого москалика - с калужскими сластями в сусальном золоте, с маковничками да с медовничками, с размалёванными тульскими пряниками. А там неугомонная детвора стайкой неслась за толстым и здоровенным монахом в скуфейке, который быстро шёл, не обращая внимания на смешливое ребячье чириканье:
Ченчик, ченчик невеличкий,
На чепчику черевички
I шапочка кінчаточка,-
Добрий вечір, дівчаточка!
Их там немало было в тот день, тех девчаток, что порхали с горящими глазами от ларя к рундуку, галдели, суетились, приценивались, но не покупали ничего, а только глазели, и всё это так кричало и звенело, что от того густого женского и девичьего гомона сладко сжималось сердце Михайлика, и даже вихрь вздымался над базаром, даже пыль вставала столбом и окутывала всё это сборище неугомонных и жизнерадостных людей, что спокон веков искали там двух вещей - хлеба и развлечений, затем что именно базар давал в ту пору простому люду самое главное: пищу не только для брюха, но и для глаз и для уха, хлеб и зрелища.
Хлеб - не для всех.
А зрелища…
36
- О-о, там было множество зрелищ, более дешёвых, чем хлеб (у кого было пусто в кармане, тот не платил), но таких же, пожалуй, насущных, как хлеб….
Где-то вверху, меж двумя высоченными столбами, по верёвке ходил лёгкий канатоходец.
В его руке сверкал на солнце яркий цветной шёлковый хинский (или, как мы теперь сказали бы, китайский) зонтик. Лоснились упругие мышцы смельчака, словно был он глиняный, муравленый, и от каждого его движения, упругого и летящего, у Михайлика захватывало дух, и парубок завидовал доброму уменью ловкого человека, завидовал, как по-хорошему могут завидовать только юноши - взрослым мастерам своего дела, ибо так нестерпимо хотелось испробовать всякое уменье, всякое ремесло, любое искусство, чтоб, хотя бы часок, побывать всем - и сапожником, и дьяком, и козаком, и бандуристом, и пасечником, и лекарем, и сотником или полковником, и даже тем седым сербом, что показывал православным своего увальня-медведя, муштруя неуклюжего на всякий лад.
Всего вдоволь было на базаре.
Два голодных спудея киевской Академии выводили на жёлтой бумаге затейные узоры, а за три-четыре гроша малевали девчат и молодиц, и вокруг каждого маляра, от души дивясь его таланту, замирала большая толпа любопытных.
Да и китаец в синем запорожском жупане рисовал там не только цветочки и виды своей Хины, но и запорожцев, и горожан, и все они походили на истых китайцев, и пусть мой доверчивый читатель не думает, что это выдумка: такие рисунки, как говорят сведущие люди, хранятся теперь в одном из музеев города Праги - типы запорожцев, рисованные с натуры неким китайским художником.
Свистели там на сопилках слепцы из мирославского цеха нищих под началом своего цехмистра Варфоломея Копыстки. Пели бандуристы и лирники. Прегорько плакали над ними молодицы, потому что девчат к тому женскому делу - поплакать - ещё и не тянуло.
Одна молодица плакала больше, другая меньше: на полушку, на грош, на два, зависимо от подаяния кобзарю, как того и требовала самая обыкновенная порядочность, - сколько заплатишь, на столько и плачешь.
Жалостливым голосом пел Лазаря безногий лирник, калека-нехода, чуть поодаль молодой слепец-кобзарь весело распевал о муках ада, о страстях Христовых, о смерти чумака молодого, а три-четыре кума слонялись, подвыпив, между слепцами и прикидывали, кто лучше поёт, кто звонче играет, и Михайлик с матерью, любопытствуя, прислушивались к глубокомысленным заключениям народного, как теперь мы сказали бы, жюри того времени.
- Вот тот нехода играет с нажимом, - заметил первый о молодом безногом лирнике.
И точно, играл он с таким нажимом, что Михайлику хотелось научиться бы этак и самому.
- А этот басище - с выводом! Слышишь? А? - настаивал другой.
И Михайлику уже хотелось научиться бы и вот так, с выводом…
- Этот литвин - без ножа сердце ранит… - отстаивал пришлого белоруса третий.
- Как хотите, куме, - грустно вздыхал четвёртый, толсторожий полупанок, - а жалостней нашего старого мирославского кобзаря Пригары покамест нет и нет!
- Не такие теперь, как бывали когда-то, кобзари. Он, не такие!
- Да и всё теперь не такое…
- Ой, не такое!
- Разве ж это - базар?
- Да какой же это, куме, базар!
- Разве ж это товар!
- Дрянь!
- И разве это базарный гам! Когда мы с тобой молодыми были, вот это был гам! Вот это был крик! Вот это были песни!
- Война, вишь, куме… - почесал затылок первый.
- То-то… всё война да война. А жить некогда!
И кумовья, все четверо, загрустили вдруг и уже молча слушали жалобные слова - о муках Христовых, а грозные - о недавней воине против польского панства…
- Всё война да война… - вздохнул и первый.
- Помоги, господи, нашим! - перекрестился полупанок, четвёртый.
- А которые ж наши? - пристально поглядев на него, спросил второй.
- Которые осилят, - пожал плечами тот.
- А ты, часом, не сукин ли сын?
- Собака ты!
И три кума быстрёхонько покинули среди базара своего богатого четвёртого кума.
37
А наш Михайлик с матинкой торопились всё дальше, в глубь базара, и жаркое дыхание близкой войны не так уж опаляло толпу, ибо началась усобица недавно, да и народ уже попривык к войнам, да и однокрыловцы не так уж усердно стреляли - заради, видно, троицына дня, когда не только работать, но и воевать - величайший грех.
Вот и не чувствовалось здесь никакого дыхания войны, хоть и слонялись по базару козаки в окровавленных повязках, усталые, запылённые, ободранные, отощавшие, а им тоненько кричал немолодой, с огненно-рыжими пейсами еврей, стоявший над чаном - с грязным льдом и соломой, где плавала огромная бочка.
- А вот квас, квас! Прохладит всех вас, - надрывался он. - Во-от добрый квас!.. Солнце припекает, а квасок остужает! - ещё и палкой стучал в полупустую бочку: - По трояку! По трояку! Сало палит, а квас гасит! Кто квасу не пьёт, к тому счастье не прёт!
И, видимо на счастье надеясь, многие не проходили мимо того страшноватого пойла, и думал про себя Кохайлик, если он сегодня разбогатеет-таки, то выцедят они с мамой сразу по три ковшика, - это уж после обеда, как пить захочется, затем что покуда, в ожидании обещанного цыганочкой богатства, хлопцу хотелось только есть, ибо сала, кое надо гасить квасом, у него давненько уже во рту не бывало.
Итак, надо было сначала… хоть малость разжиться, чуть-чуть озолотиться, штаны подлатать, хлеба пожевать.
38
Разбогатеть! Хотя бы на один день. На час! Хотя бы на ту минуту, когда он опять предстанет пред очи той привередливой и гордой панны, что так неучтиво приняла сегодня его честное сватанье.
И хоть богатства пока ещё не было, но он уже приглядывался к сокровищам базара жадным оком покупателя, ибо чего-то всё-таки ждал и ждал от слова той цыганочки…
Останавливался с матинкой и возле востроглазых татар, что, скрестив ноги, сидели на земле в тени своих ослов и верблюдов, зазывая к восточным товарам: ордынским, турецким, египетским или персиянским.
Седой, бритоголовый татарин в красной рубахе с короткими рукавами размахивал саблей, дышал на неё, и след его дыхания лёгким облачком таял на синеве лезвия… Были у того татарина и обоюдоострые мечи, и кривые ятаганы из дамасской узорчатой стали, - и двумя горнами пылали глаза молодого коваля.
Купить бы этакую и предстать с ней пред очи панны!
А того лучше: своей рукой да выковать такое диво…
И седой татарин, с лицом, умащенным маслом, как цыганское дитя на морозе, сверкнул хищными зубами и, видно поняв неутолённый порыв души этого хлопца, молодого мастера, дал подержать ему дамасскую сабельку, стократ сваренную, скрученную и скованную из отдельных узеньких полос разной стали и железа, дал поглядеть вблизи на тонкие хитроумные узоры на вылощенной кислотою зернистой, полосатой, синеватой поверхности крушца, или, как мы теперь сказали бы, металла.
Были там, у татар, еще и сёдла - ах, какие сёдла! - и шлемы, и стальные кольчуги, и лебяжьи стрелы, и серебряные колчаны, и всё это хотелось взять в руки молодому мастеру, пощупать, подышать на сталь, запустить в небо стрелу.
Переливались в лучах солнца на татарском торге шёлковые ткани, и нельзя было отвести взора, так играли они всеми красками неба и цветов Востока, и всё это хотелось Михайлику хоть пощупать, и он останавливался, таращил ясные мальчишечьи глаза, ибо купить там ничего не мог, только глазел, но весь светился и сиял, и люди невольно обращали на него внимание, как на всех влюбленных, ибо чувство полета ещё не оставляло его, и он летел и летел на то пламя, в коем немудрено и сгореть.
А добрая наша Явдоха, видя, как он сияет, и ещё всего не понимая, взяла сына за руку и, придержав, чтоб он не так рвался вперёд, насмешливо-ласково спросила:
- Уж не тут ли будешь своего богатства ждать?
- Нет, мамо… Видать, не тут!
- Ну так пойдём.
И они поплелись дальше, рассматривая всё вокруг, но ни разбогатеть, ни заработать на кусок хлеба им в этот день никак не удавалось, ибо всему мирославскому базару не было никакого дела до пришлых бедняков.
На нём болтались изодранные в последней стычке штаны да рубаха, а парню хотелось хотя бы в руках подержать мудрёное сукно всех цветов, коим торговали спесивые немцы: фландрским или брюссельским - на черкеску, лондонским - на широченные шаровары, флорентийским - на красный жупан, ибо всё это немедля нужно было Михайлику, чтобы нарядиться и скорей предстать пред очи Ярины Подолянки, которая столь презрительно разговаривала сегодня с робким голодранцем коваликом.
Все эти дива, в ожидании предсказанного цыганкой благополучия, наш хлопец пожирал глазами и готов был скупить весь базар, чтоб не только самому приодеться, но и любимую матинку нарядить, как царицу, и большеглазой Марьяне-цыганочке купить и настоящие кораллы с дукатами, и жемчужный кораблик на голову, и вот те зелёные сафьяновые сапожки.
Почему ж только Марьяне?
А кому ещё? Не тем же девчатам и молодицам, что сегодня на базаре то и дело поглядывают на него? И не Ярине ж, этой привередливой и колючей дивчине, злой как искра, панне Подолянке, племяннице архиерея?
А почему бы и не ей?
Посадить бы Яринку на этом килимке…
…И наш простодушный Михайлик останавливался поглазеть в нестройном кругу голосистых армян, торговавших коврами: турецкими, персиянскими, хинскими, индийскими, текинскими, кубанскими, ереванскими, дагестанскими…
- Видал, голота желторота, видал это всё?
- Видал, - отвечал сынок.
- Нагляделся?
- Нагляделся, мамо.
- Так, может, здесь - твоё сегодняшнее богатство? - снова спрашивала, ласково подтрунивая над сыном, Явдоха, и так они, мать и сын, медленно проталкивались среди купцов и лавочников, и Кохайлик, забыв о голодном брюхе, вновь и вновь ко всему приглядывался, потому что впервые видел такое множество произведений рук человеческих и такое бурление страстей - в шумном городе, и хоть всё это щедро возникало перед юношеским взором, день слишком уж медленно катился к далёкому вечеру, ибо дело известное: когда голод - то и день долог! - и всяких диковинок Михайлик повидал предостаточно, а крошки хлеба до сих пор не было, и хлопец начинал помалу сердиться на всё вокруг, не реял уж и не парил в своём полёте, и петь уже охоты не было.
Раздражали его и неистовое заламывание цен, и сумасшедшие крики торговцев, гам, вопли, проклятия: то ли напористые татарские, то ли спесивые немецкие, или шумно-пронзительные еврейские, а то с лукавою хитринкой, похожие на забавные вирши раёшника - московитские, или приправленные солёным словечком, грубовато-шутливые зазывания доморощенных, уже испорченных торгашеским духом лавочников, которые своими криками пытались подражать купцам немецким, еврейским и русским, вместе взятым, - всё это у простодушного Михайлика будило отвращение, ибо истинно козацкая душа презирала не торговлю, а всякое торгашество, даром, что хватало промеж козачества и своих торгашей да барышников.
Поэтому с большим уважением наш молодой селянин и поглядывал тут на людей ремесленных, которые ещё не научились заламывать цены, по-человечески спокойно сбывая произведения своих рук или рук челядников: и ружья, и сапоги, и сукна, и шапки смушковые, и золотые серёжки, и порох, и лекарства, и книги, и железо для плугов.
39
Торговала тут гончарными изделиями своей работы наймичка и названная дочь цехмистра Саливона Глека - та самая Лукия, которая так сердито звала отца через окно архиерейского дома, когда сегодня какая-то нечистая сила у них украла дверь с поличьем Мамая, горюшка её чубатого, милого её соколика, бродяги, вахлака.
Да и не только у гончара Саливона утащили двери с такими ж поличьями, и происшествие это казалось Лукии ещё более загадочным, огорчительным и досадным. Всё это омрачало высокое поблёкшее чело немолодой дивчины, ибо таинственное исчезновение множества дверей с Мамаевым ликом она считала умыслом враждебным - то ли супротив всего города, то ли супротив самого Козака, с коим у дочери гончара длились чуть ли не два десятка лет те весьма грустные отношения, кои обычно именуются любовью.
Несчастна была та любовь, и Лукия, сидя над своим гончарным богатством, раздумывала сейчас про горести свои, а орава детворы, что дула возле неё в глиняные свистульки, выбирая петушка пронзительнее, да и многочисленные покупатели и зрители, покрикивающие на собственных мужей сердитые молодицы, привередничая над хрупким товаром, только злили её, ибо Лукия рада была бы в тоске на пустынную леваду бежать, чтоб никого не видеть и не слышать.
Растравляла душу дивчины также близкая разлука со вторым братом, Омельком, который этой ночью должен был отправиться в Москву, как решила нынче мирославская рада, и Лукии хотелось хоть на прощанье поговорить с ним, но парубка весь день тут не было, как подался с утра в крепость, так его и не видели, и её сердце терзала тревога: не сталось ли с Омельком какой беды в том бою.
Погружённая в думы, Лукия ничего не видела и не слышала, упёршись взглядом в одну точку, и какой-то весёлый парубок, проходя мимо, крикнул:
- Залатай-ка горшок, девонька!
- А ты его сперва выверни наизнанку, - спокойно отвечала Лукия, - с лица кто ж латает!
Достав из узелка горшочек с кашей, кусок сала и горбушку хлеба, Лукия собралась было обедать, но и про еду забыла, затем что все думала и думала о своём Мамае, о коем слуху не было чуть ли не от самого рождества, и тосковала о нём, и сердилась, и про себя разговаривала с коханым… А тем временем у неё о чём-то спрашивал круглый, как тыква, степенный толстяк, вырядившийся по такой жаре в добрую смушковую шапку, в толстенный кобеняк, юфтевые чоботы с новыми головками, - он держал за повод годовалого бычка, видимо купленного на убой.
- А макитры у тебя крепкие, девка? - спросил он, недоверчиво поводя лисьим носом, который казался чужим на его круглом лице, весьма напоминавшем пана Пампушку, хотя сей толстяк и не был пану обозному ни родичем, ни даже соседом. - Крепкие? Или нет?
- Что орехи, - вежливо, как всегда, отвечала Лукия.
Но хвалить товар не стала, и это показалось толстяку подозрительным, ибо он держался старых понятий: хоть плохой товар, только б хвалёный.
- Так это ж, я вижу, горшки, - подумав маленько и постучав по ним кнутовищем, заключил он.
- Горшки, - учтиво подтвердила Лукия.
- А мне, пожалуй, нужна хорошая макитра.
- Вот и макитры, - кивнула дочь гончара на гору здоровенных горшков, сложенную умелыми руками отца в несколько рядов ещё с вечера.
- Мне - самую большую.
- А вот и самые большие, - обернулась Лукия к макитрам, годным разве только для панской пасхальной опары, таким огромным, что в каждой мог бы спрятаться добрый козак.
- А побольше нет?
- Нет, дяденька.
- А где получше? - недоверчиво спросил он.
- Все одинаковы, - равнодушно ответила Лукия.
- Которые получше? - упрямо домогался толстяк. - Верхние или нижние?
- Одинаковы все.
- Почему ж ты нижние спрятала в самый низ?