- Где-нибудь надо ж было их поставить.
- Так вытащи мне снизу.
- Зачем это?
- А затем… коли они такую тяжесть выдержали, то, стало быть, крепкие! А если крепкие…
- Возьмите сверху.
- Нет, только снизу, дочка, - не выпуская повода с привязанным бычком, требовал покупатель.
И Лукии пришлось-таки, переставляя тяжеленные глиняные горшки, достать самую крепкую макитру снизу.
40
- Хороша ли? - с нарастающим недоверием допытывался покупатель, потому что Лукия своего товара всё-таки не хвалила.
- Какая есть, дяденька, - равнодушно отвечала дивчина.
Взяв макитру, добытую чуть ли не с самого дна базарного моря, толстяк опять заговорил, чем-то напоминая пана Пампушку-Купу-Стародупского:
- А ежели хорошенько хватить по ней кнутовищем, не треснет?
- Зазвенит, что колокол.
- А если кулаком?
- Кулак заболит.
- А коли ахнуть дубиной?
- По макитре - дубиной?!
Толстяк замялся:
- Жинка, вишь, у меня в Киеве до того прытка, не разбирает: что попадёт под горячую руку, тем и запустит, тем и грохнет. По макитре так по макитре. По голове так по голове.
- Строгая, - подбрасывая в руке щербатый горшочек, неласково усмехнулась Лукия.
- Зато весело: жинка в меня запустит кринкой. Попадет - радуется. Не попадет - радуюсь я… - И, помолчав, опять спросил: - Так что ж, ежели палкой, треснет? Вот эта макитра? Треснет она или не треснет?
- Треснет, дяденька, - грустно призналась Лукия.
- Это плохо, сердце моё.
- Плохо, дяденька.
- А такой, чтоб не треснула, нет у тебя?
- Нету.
- А мне надо, - почесал затылок толстяк.
- Поищите ещё где, - с недобрым взглядом, недвусмысленно играя щербатым горшочком, посоветовала дочь гончара.
- Найду ли?
- Мне хочется, - рассердилась наконец Лукия, - попробовать: треснет ли этот горшочек, если я запущу его кому-нибудь в голову? - и прибавила: - Дома вы, дяденька, сами говорите, тюфяк тюфяком… но почему ж вы здесь такой настырный?
- Потому, что из духовного звания, - ответил дяденька так, словно это была обычная шутка, которую он повторял уже не раз. - Я из духовного звания.
- Как это? - удивилась Лукия.
- У попа гречку молотил прошлым летом! - отвечал толстяк без тени улыбки и с такой непринуждённостью, как это умеют разве что штукари да лицедеи, привыкшие смешить людей даже тогда, когда им самим бывает не больно весело, и только этим он и разнился от пана Пампушки, коему бог не дал ни крохи юмора. - И отчего ты такая сердитая? - и шевельнул редким щетинистым усом. - Не оттого ли ты и худющая, что не в меру злющая?
Но Лукия так свирепо глянула на него, что он со своим белолобым бычком на поводу двинулся было прочь, пока тот щербатый горшочек не ахнул его по голове, но тут же вернулся и мягко попросил:
- Продай макитру, какая есть.
Лукия молчала.
- Ты слышишь?
Лукия отвернулась.
- Эй, серденько моё!
Лукия вызверилась:
- Для того я лепила эту посудину, чтоб вы по ней - палкой? Грех, дяденька! Идите, идите!
И толстяк, не вытерши холодного пота под смушковой шапкой, таща на поводу своего бычка, поспешил к соседним гончарам, затем что всё-таки должен был купить хорошую макитру.
Михайлик смотрел на всё без тени улыбки.
А Явдоха вслед этому дядьке весело захохотала, как то хорошо умеют делать наши украинские матери.
41
Дочь гончара снова тяжко задумалась, забыв и про свой обед, и про покупателей, и про Явдоху, что остановилась с сыном возле её глиняной посуды.
Лукия и впрямь ловко управлялась со своим делом. Отвечала покупателям и ротозеям, по-божески спрашивала цену, спокойно бросала в надтреснутый кувшин полученные деньги, ибо люд простой в те поры торговался только с пришлыми чужеземцами, которые заламывали бог знает какие цены, приезжая сюда для того, чтобы обманывать здешних простачков, а у ремесленников города Мирослава тогда ещё и не пахло этим мерзким торгашеским духом, и лишнего тут не брали.
У гончарного торга толпилось немало любопытных, там было на что поглазеть: расписная посуда сверкала всеми цветами сего и того света, выпуклыми украшениями отделанная, мудрёными цветами расписанная, а то и узорами крещатыми, а то и людей, зверей да птиц подобиями, и всё это малевали заскорузлые долгопалые руки сердитой дивчины Лукии.
И они же, эти неласковые, натруженные руки гончаровой дочки, множество раз рисовали и любимого её, всеми гончарами, малярами и художниками малёванного Козака Мамая - на тарелках и кувшинах, даже на изразцах, кои столь искусно обжигал Саливон Глек, прославившись ими и по другим городам и странам наравне с кафелем межигорским, водолазским, черниговским, вышеславским или роменским.
Кроме Козака Мамая - с бандурой в руках, с конём и Пёсиком Ложкой - были на мирославских изразцах и всякие другие картинки, сделанные рукой дочери гончара.
То какой-то молодой козак рубится с польским панычем на саблях.
То гетман Богдан - на коне, с булавой.
То искусно изображённые женщины: та с цветком, та с кошкой, иная, словно ведьма, с помелом.
А то и волк, хватающий человека за ногу. Рыбак со своей снастью. Татарин на коне.
Были на изразцах Лукии и химерные звери, птицы да рыбы, то вол с рыбьим хвостом, то сом усатый, глотающий человека, то великан с собачьей головой, а то крылатый конь летает в синих облаках, а то и презабавное подобие самого пана Купы, а внизу подпись: "Великá цаца".
Малевала на тех изразцах, баклагах и кувшинах Лукия, что видела, что знала, о чём мечтала, - что вздумалось, то и малевала.
Дожидалась из Москвы своего названого брата, Миколу Глека, молодого гончарского сына, посланного с письмом к царю, и уже изобразила встречу брата с сестрой после разлуки, и подписала на кафеле: "Братец мой, давно уж мы с тобой не виделись!", и совсем взгрустнулось ей, когда глянула сейчас на этот изразец: придётся провожать в Москву теперь и среднего, Омелька, которого она из трёх братьев любила больше всех.
Всё это малевала дивчина, когда ей было грустно, - а грустно ей бывало почти всегда. А когда порой на неё налетала волна веселья или гнева, она лепила из глины, ловко расписывала, перед тем как их обжечь в горне, забавные, затейливые фигурки: и спесивого немца, и фигляра в представлении, и пьяного дьячка, и своего батеньку, когда тот сердится, и опять - того же Мамая, - когда Лукия гневалась и начинала за глаза потешаться над его малым ростом, она лепила из глины своего Козака ещё более куцым, круглым, коротконогим и с ещё бóльшим животиком.
42
Все эти глиняные игрушки и разглядывал Михайлик, и Явдоха уж не тянула его так настойчиво дальше, да и спешить в этом городе им было некуда, и они ещё долгонько простояли бы над горшками, когда б Лукия, ещё в сердцах на привередливого толстяка, не заметила, что какая-то паниматка, перекидываясь насмешливым словом со своим глазастым сыном, больно долго торчит перед ней.
- Чего сопишь? - сердито спросила Лукия у хлопца, который на все подшучивания матери над дядькой, покупавшим макитру, даже и глазом не повёл. - Чего сопишь? Купи что-нибудь, хотя бы этот горшок…
- Пустой горшок не набьет кишок. Пойдёмте, матуся! - ответил хлопчина и двинулся дальше, но так неуклюже, что зацепил ногой какой-то муравленый горшочек и ненароком на него наступил.
Матинка ахнула.
Хлопец остановился.
Словно опять полетел в канаву.
Словно опять разбил себе нос.
Михайлик растерялся и шарил по карманам, хотя давно там уже не было ни гроша: за разбитый горшочек, ясное дело, платить было нечем.
Лукия будто и не заметила той разбитой посудины.
Явдоха даже обиделась:
- Не видишь, что ли: мой хлопец нашкодил!
- Не вижу, - усмехнулась Лукия.
- Почему ж ты не видишь?! - и с достоинством сказала: - Мы заплатим.
- Сегодня же! - убежденно добавил Михайлик.
- Сегодня? - с удивлением вырвалось у матинки.
- Сегодня, - повторил Михайлик. - Нешто вы, мамо, забыли про цыганку?
- Дитя! - Явдоха кивнула Лукии, которая была ненамного моложе её самой, ибо Гончарова дочка давно уже ходила в старых девах.
- Пойдёмте, мамо! - снова рванулся сынок.
- Черепки подобрал бы, - не без укоризны велела сыну Явдоха.
И наш Кохайлик, краснея, должен был собирать черепки ненароком растоптанного горшочка и, не зная, куда их девать, прятал в пустой карман.
А Лукия осторожно пригласила матинку:
- Садитесь-ка, тётя, сюда под воз, в холодок.
И паниматка, смертельно усталая, села-таки возле дивчины.
- Пообедаем вместе, - ещё обходительней пригласила Лукия.
Однако Михайлик упорно тянул утомлённую матинку дальше:
- Идёмте уж!
- Куда это вы так поспешаете? - полюбопытствовала Лукия.
- Некуда нам торопиться, - вздохнула Явдоха.
- Без приюта слоняетесь? - спросила Лукия.
- Без пристанища, - кивнула матинка. - Война, вишь…
И Явдоха, усевшись в тень под возом, задумалась.
Над своей долею.
Над судьбой родного края.
И такая печаль, терпкая и тихая, затуманила её чело, что, взглянув на мать, кто попроще, вздохнул бы: "Не жур мене, моя мамо", а кто поучёнее, какой бурсак, вспомянул бы что-нибудь из Священного писания, от евангелиста Марка: "Тяжко печальна душа моя". Лукия ж, чтоб не так кручинилась наша паниматка, старалась отвлечь её и утешить.
- Работу ищете? - допытывалась старая дивчина.
- Работу.
- Коваль? - обратилась она к Михайлику.
- Ты откуда знаешь? - удивлённо спросил тот.
- Руки твои вижу.
- A-а… Да что это ты ко мне привязалась?
- Я ли не учила тебя вежливости?! - охнула пани-матка.
- Вон там, в вышгороде, - повела рукой Лукия, - видишь, на горе - чёрные развалины монастыря? Видишь?
- Вижу, - сердито кивнул Михайлик.
- Коли по той улице пойдёте, прямехонько в монастырь…
- Зачем? - удивился Михайлик.
- Там, под стенами, кузня.
- И что ж?
- Пришлый москаль кузню держит. Ковальскому цеху платит немалый чинш, или не знаю, как там это называется. Имя коваля - Иванище… наведались бы!
- Зачем? - спросил Михайлик.
- Попросись на работу. Скажи, Лукия послала к нему. С моим батькой они побратимы. Так-то!
- Спасибо, сердитая дивчина, - поблагодарила Явдоха, поднимаясь. - Поклонися, сынок!
Михайлик, как положено, поклонился.
- Пойдём. - и матинка опять взяла сына за руку, и они двинулись.
- Куда так спешите? - спросила дочь гончара.
- Как это - куда? - удивился Михайлик.
- Работу искать, - добавила матинка.
- Пообедаем! - напомнила Лукия, о чём можно было и не напоминать, так им хотелось есть.
Но Явдоха сказала:
- Мы только что поели, - и, поклонившись Лукии, спросила: - А где ж тебя искать, дочка? - и, смущаясь, покраснела, как девочка. - Задолжали мы тебе за разбитый горшок. А куда принести?
- Возле церкви спросите: где живет гончар Саливон Глек?
- Дочка?
- Наймичка не наймичка, дочь не дочь, а он для меня - лучше отца родного! - и позвала - Приходите, матинка, ночевать сегодня, коли в кузне счастья не будет.
- Храни тебя боже, серденько, - благословила Явдоха и потянула сына дальше, ибо теперь им было куда спешить, чтоб найти поскорее хоть какой заработок: на их-то совести как-никак повис долг. - Будь здорова, дочка!
Но дивчина уже не слышала этого, перед ней появился опять, оставив где-то белолобого бычка, тот же толстяк, похожий на пана Пампушку, и снова стал разглядывать макитры.
43
Разозленная его возвращением, Лукия снова было схватила горшочек, чтоб запустить им в нахала, хоть уж и разглядела, что это - не мужик, да не был он и паном, - она уже и замахнулась тем горшочком, когда дяденька торопливо поклонился дивчине и спросил:
- Сколько просишь за макитрочку? Вот деньги! - и положил на цветастое блюдо два двойных динара.
Лукия вернула сдачи грош и даже не взглянула на покупателя, пока тот, выбрав макитру, кряхтя, всаживал её в большущий мешок и, еле подняв, собрался уходить, но остановился, ибо встретил какого-то высоченного и вельми усатого (даже меж усачами тех времён) парубка приметной красоты.
- А что? - спросил тот.
- Макитру, - буркнул толстяк.
- А где?
- Вот тут, - кивнул он в сторону Лукии и двинулся дальше, ибо держать громадную макитру, видно, было нелегко. - Пойду… - сказал толстяк, удаляясь.
- С богом!
- Скоро и начало комедии.
- Да, скоро.
И они разошлись.
Тот, с макитрой, поплёлся дальше.
А длинноусый остановился возле Лукии.
- Сестра, - окликнул он.
- Это ты? - обрадовалась дивчина.
И оглянулась по сторонам.
- Батенько не велел с тобой и слова молвить, - сказала она поспешно и тихо.
- Вот как?! - И, горько обиженный, парубок шагнул прочь.
- Тимош?! - кинулась к нему Лукия. - Подожди, Тимош! Погоди же.
- Отец-то не велел! - пробормотал Тимош, однако остановился.
Так они и стояли молча, названые брат и сестра.
Она смотрела сквозь слёзы.
А он подёргивал усы, выросшие чуть не до пояса, и сердился на себя за то, что опять пришёл и не прийти не мог, ибо крепко любил свою суровую сестру, - это она вырастила его после смерти матери, да и теперь он хорошо видел, как Лукия сокрушалась о нём - даже вопреки отцовской воле, отваживаясь даже рассердить старика. Он же, Тимош, самый младший, опозорил гончара Саливона Юренка-Глека на весь свет, ибо старик посылал и этого сына, как двух старших, учиться в киевскую Академию, а он такое учинил, что не приведи бог никому: приехал на вакации в Мирослав вместе с комедиантами, стал бродячим лицедеем, на посмешище выставляя себя на базаре перед всей громадой…
- Отец опять вспоминал меня сегодня? - спросил Тимош у Лукии. - Что он говорил?
- Не спрашивай…
- Мне надо знать, сестра.
- Отец говорил… воевать, мол, не хочет, бездельник. Война, а он, вишь…
- По три представления в день.
- Батенько ж говорит: это пустое. Либо дерись, либо трудись, либо возвращайся в Киев к науке.
- Я и вернусь, сестрица.
- Когда же?
- Вот-вот… через день-два.
- Это хорошо: отец говорил, что такого позора долго не переживет. А тут и Омелько…
- Что с ним?
- Уходит этой ночью… вслед за Миколой. В Москву!
- Скажи, что ночью я приду к нему… проститься.
- Скажу, Тимош.
- Прощай! Пора… начинать представление.
- Грешно тебе, братик, Все воюют, а ты…
- Какой же я воин! - грустно усмехнулся Тимош. - Из меня может выйти либо поп, либо лицедей.
- Был же ты смелым хлопцем.
- Был… - вздохнул Тимош Юренко. - По правде сказать, и теперь… смелости не занимать. Но смелость моя больше походит на отвагу цирюльника, что бреет сумасшедших…
Лукия, ясное дело, не поняла его.
Брат, с нею простившись, поспешил вернуться к делу - пора было начинать очередное представление, смотреть которое уже сходился чуть ли не весь мирославский базар.
Лукия скорбно глядела вслед, ибо, жалеючи брата, всей душой верила, что правда вся как есть - на стороне отца.
44
Михайлик с матинкой, не останавливаясь, шли дальше и уже, наверно, миновали бы весь базар, кабы перед ними снова не возникла цыганочка Марьяна.
- Куда ж это вы так летите? - лукаво сверкнув глазами, спросила она.
- Куда нужно! - буркнула Явдоха, ведя за собой парубка, затем что, возможно, ждала их в москалёвой кузне работа, да и матинке не хотелось, чтоб её сын пустословил с этой молоденькой ведьмой.
Но цыганка схватила парня за рукав.
- Чего важный такой? - спросила она, стреляя глазами. - Ты уже, гляди, разбогател?
- Разбогател, - забавно разведя руками, ответил Михайлик: хоть был он несмеян, но чувство здорового юмора не оставляло его. - Лучше пустой карман, чем пустая голова.
- А что это в твоём кармане побрякивает?
- Черепки.
- А не золото? - насмешливо повела глазом цыганочка, и впрямь колдовское что-то прозвучало в её тоненьком, как свирель, голосе, и Михайлику захотелось даже пощупать, что же там у него в кармане: черепки от разбитого горшочка или, может, и вправду…
Но тут Явдоха дёрнула сына за руку, и цыганочка осталась где-то позади в шумной толпе.
Мать и сын пробивали дорогу в базарной гуще, вперёд и вперёд, на ту сторону майдана, куда хлопцу теперь уже хотелось поскорее перелететь, к той горе, где высились развалины доминиканского монастыря, а возле них там где-то притулилась и желанная кузня москаля Иванища, о которой сказала им дочь гончара, где, возможно, ждала их какая-либо работа.
Работа!
И хлеб, быть может. И пристанище.
- Пойдем же, родная моя ненько, пташка моя щебетливая, - рвался к работе Михайлик. - Руки чешутся.
- Стосковался по молоту?
- Поработать хочется, - подтвердил хлопец, разминаясь, потому как тянуло его к привычной работе, но и в этом знакомом чувстве было что-то новое и тревожное, чего он не мог постичь, и очень удивился бы, если б кто сказал, что и здесь причиною - та самая панна, Подоляночка, ибо ещё не понимал, что вожделение, охватившее его, когда он носил на руках Параску-Роксолану, что вожделение человека может только обессилить и разбить, а высокая любовь, которую судьба сегодня обрушила на него огромной глыбой, будит жажду к работе, к действию, к подвигу даже. - Работать хочется, - повторил хлопец, - выковать что-то такое, чего доселе не умел… - и хлопец аж заныл от силы, распиравшей его. - Ой, мамо, мамо… Сделаем же… ну… что-нибудь такое сделаем… такое, чего даже не можем сделать. Не можем, не можем, а сделаем!
- О чём ты? - не поняв, с тревожной материнской опаской спросила Явдоха.
Михайлик не отвечал.
Коли б ему попасть сейчас на край Долины, в бой, голыми руками, верно, сокрушил бы не одну сотню желтожупанников и наёмных угров или немцев, ляхов или ногайцев.
Коли б он принялся лес рубить, не осталось бы, пожалуй, ни деревца, ни кустика во всей округе.
Коли б он взялся криницу копать, небось пробил бы землю до самого пекла.
Коли б он взялся горячее железо ковать или любимую свою целовать… нет, нет… страшно и подумать, чем бы всё это могло кончиться!
Короче говоря, он был способен на всё, на что бывают способны влюблённые парубки, когда им хочется петь, перевернуть мир, свершить невозможное, море зажечь, летать хочется, на весь мир кричать о своей гаданной или негаданной любви.
Но наш Михайлик сейчас ни о чём таком и не думал: его просто тянуло к привычной ковальской работе.
Спешила к ней и матинка.
- Скорей, скорей! - и она тянула своего Михайлика дальше и дальше, на ту сторону бурного базарного моря. - Ну идём, идём! - хоть и не так просто было провести его одним духом через весь базар.
Да как же можно было, не остановившись, пройти мимо расставленных на широченных дерюгах изделий волынских и черниговских гут, доброго стекла, поражавшего глаз насыщенностью красок, точностью линий, остротой выдумки.